— По крайней мере, Виллема с нами нет, — сказали мы друг другу. — По крайней мере, Виллем этого не увидел.
Хотя, конечно, если бы ты был тут, разве он не остался бы тоже?
Пусть я и не могу сказать, что не знал, как он умрет, могу тем не менее сказать, что я очень многого не знал, совсем не знал, до конца не знал. Я не знал, что Энди умрет три года спустя от инфаркта, а Ричард — еще через два года, от рака мозга. Вы все умерли такими молодыми: ты, Малкольм, он. Илайджа, от инсульта, в шестьдесят; Ситизен, тоже в шестьдесят, от пневмонии. В конце концов остался — и остается — только Джей-Би, которому он завещал дом в Гаррисоне и которого мы часто видим — там, или в городе, или в Кеймбридже. У Джей-Би теперь постоянный партнер, очень положительный человек по имени Томаш, эксперт по средневековому японскому искусству, работает в «Сотби», он нам очень нравится; я знаю, что и тебе, и ему он бы тоже понравился. И хотя мне жалко себя и всех нас (а как иначе), мне часто больше всего жалко Джей-Би, лишенного вас всех, брошенного в ранние годы своей старости на произвол судьбы — конечно, с новыми друзьями, но без большинства друзей, знавших его с детства. По крайней мере, я знаю его с двадцати двух лет; не все эти годы мы общались, но кто считает.
Теперь Джей-Би шестьдесят один, а мне восемьдесят четыре; его нет шесть лет, а тебя — девять. Последняя выставка Джей-Би называлась «Джуд, соло» и состояла из пятнадцати картин, изображавших только его, изображавших вымышленные мгновения тех нескольких лет после твоей смерти, тех почти трех лет, когда он как-то удерживался на плаву без тебя. Я пытался, но так и не смог себя заставить на них взглянуть; пытаюсь, пытаюсь, не могу.
Были и другие вещи, которых я не знал. Он был прав: мы переехали в Нью-Йорк только ради него, и, разобравшись с его наследством — душеприказчиком выступал Ричард, но я ему помогал, — мы вернулись домой в Кеймбридж, чтобы быть поближе к людям, которые давным-давно знают нас. Я был по горло сыт уборкой и разборкой — вместе с Ричардом, Джей-Би и Энди мы перерыли все его личные бумаги (их было немного), одежду (от одного этого разрывалось сердце: его пиджаки становились все уже и уже) и твою одежду, да еще разобрали твои бумаги в Фонарном доме, и на это ушло много дней, потому что мы все время прерывались и плакали, или неразборчиво восклицали, или передавали друг другу фотографию, которую раньше не видели, — но когда мы вернулись домой, домой в Кеймбридж, стремление к упорядочиванию уже вошло в привычку, и как-то в субботу я принялся чистить от пыли и грязи книжные шкафы, но потерял интерес к этому масштабному проекту, как только нашел между двумя плотно прижатыми друг к другу книгами два конверта с нашими именами на них, написанными его почерком. Я открыл свой конверт, сердце колотилось как бешеное, и увидел свое имя — Дорогой Гарольд, — и прочитал записку, написанную несколько десятилетий назад, в день его усыновления, и заплакал, зарыдал, честно говоря, а потом вставил диск в компьютер и услышал его голос, и хотя я расплакался бы в любом случае от красоты этого голоса, я плакал еще горше от того, что это его голос. А потом Джулия пришла домой, увидела меня, прочла свою записку, и мы плакали снова.
И только через несколько недель после этого я набрался сил и открыл письмо, которое он оставил нам на обеденном столе. Я не мог к нему подступиться раньше; я не был уверен, что смогу теперь. Но пришлось. Письмо было на восьми машинописных страницах, и это была исповедь — про брата Луку, про доктора Трейлора и про то, что с ним произошло. Мы потратили несколько дней на то, чтобы его прочитать, — оно было короткое, но при этом бесконечное, и нам приходилось все время откладывать эти страницы, отстраняться от них, а потом подбадривать друг друга — ну что, давай? — садиться и еще немного читать.
«Прости, — писал он. — Пожалуйста, прости меня. Я никогда не хотел вводить тебя в заблуждение».
Я так и не знаю, что сказать об этом письме, я по-прежнему не могу о нем думать. Я так хотел получить ответы на свои вопросы — кто он такой, почему он такой, — а теперь эти ответы только мучают меня. Он умер таким одиноким — и об этом я почти не могу думать; он умер в уверенности, что обязан извиниться перед нами, — это еще хуже; он умер, упорно веря всему, что ему вбили в голову, — после тебя, после меня, после всех нас, всех, кто так его любил, — и тут уже я начинаю думать, что жизнь моя оказалась напрасна, что я провалил единственное, что в ней было по-настоящему важного. В такие минуты я чаще всего обращаюсь к тебе; посреди ночи я спускаюсь на первый этаж и стою перед полотном «Виллем слушает, как Джуд рассказывает историю», которое теперь висит над нашим обеденным столом. «Виллем, — говорю я тебе, — ты понимаешь, что я чувствую? Как ты думаешь, он был со мной счастлив?» Потому что он заслуживал счастья. Нам никто этого не гарантирует, никому — но он его заслуживал. Но ты только улыбаешься, и не мне, а мимо меня, и никогда не даешь ответа. И тогда мне хочется поверить в какую-то жизнь после жизни, в то, что в другой вселенной, на какой-нибудь маленькой красной планете, где у нас хвосты вместо ног, где мы плаваем в атмосфере как тюлени, где сам воздух дает пропитание, потому что состоит из триллионов молекул белка и сахара и достаточно открыть рот и вдохнуть, чтобы жить и не болеть, может быть, там вы вместе и плывете по волнам местного климата. Или, может быть, он еще ближе: может быть, он — тот серый кот, который повадился сидеть перед соседским домом и мурлыкать, когда я протягиваю к нему руку; может быть, он — маленький щенок, которого другой мой сосед ведет на поводке; может быть, он — ребенок, которого несколько месяцев назад я видел на городской площади, он бежал, вопя от радости, и родители, отдуваясь, едва поспевали за ним; может быть, он — цветок, что внезапно расцвел на кусте рододендрона, который я давно уж считал захиревшим; может быть, он — вон то облако, та волна, тот дождь, тот туман. Дело же не только в том, что он умер или как он умер; дело еще в том, во что он верил, умирая. Поэтому я стараюсь любить все, что вижу, и во всем, что вижу, я вижу его.
Но тогда, стоя на Лиспенард-стрит, я многого не знал. Тогда мы просто стояли и смотрели на здание из красного кирпича, и я делал вид, что мне никогда не приходилось за него бояться, а он позволял мне притворяться: будто все опасные действия, все способы разбить мое сердце остались в прошлом, превратились в материал для веселых историй, будто время за нашими плечами было пугающим, а оставшееся нам время — нет.
— Ты спрыгнул с крыши? — повторил я за ним. — Господи, зачем же ты это сделал?
— Это хорошая история, — сказал он и даже широко улыбнулся. — Я расскажу.
— Расскажи, — попросил я.
И он рассказал.
Благодарности
Моя огромная благодарность Мэтью Байотто, Джанет Нежад Бэнд, Стиву Блатцу, Карен Синорре, Майклу Гуэну, Питеру Костанту, Сэму Леви, Дермоту Линчу и Барри Таху за то, что они делились со мной знаниями и опытом в архитектуре, юриспруденции, медицине и кинематографии. Особая благодарность — Дагласу Икли за его эрудицию и терпение и Присцилле Икли, Дрю Ли, Аймиру Линчу, Сету Мнукину, Расселу Перро, Уитни Робинсону, Мэрисью Руччи, Рональду и Сьюзен Янагихаре за безоговорочную поддержку.