— Например? — спросил он.
— Ты можешь научить меня готовить, — сказал я, и он посмотрел на меня этим своим взглядом, почти улыбаясь, но не совсем, словно был позабавлен, но не готов в этом признаться. — Я серьезно. Прямо по-настоящему готовить. Шесть-семь блюд, которые у меня были бы в репертуаре.
И он взялся за это. По вечерам в субботу, после всех дел или визита к Люсьену и Ирвинам, мы ехали в Гаррисон, и иногда нас сопровождали Ричард и Индия, или Джей-Би, или один из Генри Янгов с женой, а по воскресеньям мы что-нибудь готовили. Оказалось, что моя основная проблема — это недостаток терпения, неготовность смириться со скукой. Я отходил от плиты в поисках чего бы почитать и забывал, что оставляю ризотто, которое превращается в клейкую кашицу, или забывал, что надо перевернуть ломтики моркови в лужице оливкового масла, и, вернувшись, обнаруживал, что они пригорели к дну сковородки. (Готовка в какой-то неимоверной степени состоит, как оказалось, из поглаживания, обмывания, слежения, переворачивания, полоскания, смягчения — требований, которые я привык связывать с уходом за младенцем.) Другая моя проблема, сообщили мне, заключалась в стремлении к новизне, а это, судя по всему, гарантировало полный провал любого пекарского начинания.
— Это химия, Гарольд, а не философия, — повторял он все с той же полуулыбкой. — Ты не можешь нарушить заданные пропорции и надеяться, что все получится как положено.
— Ну а вдруг получится лучше, — сказал я, главным образом чтобы его повеселить — мне никогда не было трудно разыграть дурачка, если это могло доставить ему удовольствие, — и тут он улыбнулся, улыбнулся по-настоящему.
— Не получится, — сказал он.
В общем, в конце концов я таки научился кое-что готовить: курицу на гриле, яйцо-пашот, жареного палтуса. Я научился печь морковный пирог и хлеб с разными орешками, какой часто покупал в той кеймбриджской кондитерской, где он когда-то работал: по его рецепту получалось нечто невероятное, и я несколько недель пек буханку за буханкой.
— Отлично, Гарольд, — сказал он как-то раз, попробовав ломтик. — Видишь, теперь ты сможешь готовить себе еду, когда тебе будет сто лет.
— Это что еще значит — готовить себе еду? — спросил я его. — Тебе придется меня кормить. — И он улыбнулся мне печальной, странной улыбкой и ничего не сказал, а я поскорее сменил тему, чтобы он не успел ответить, а мне не пришлось притворяться, будто я не услышал. Я всегда старался сослаться на будущее, строить планы на годы вперед, чтобы он согласился на них, а я бы получил право требовать исполнения обещаний. Но он был осторожен и никогда ничего не обещал.
— Нам надо вместе пойти позаниматься музыкой, — сказал я ему, смутно представляя, что имею в виду.
Он чуть-чуть улыбнулся.
— Наверное, — сказал он. — Конечно. Обсудим. — Но ничего более решительного не говорил.
После уроков кулинарии мы шли гулять. Если мы были в загородном доме, то шли по тропинке, которую проложил Малкольм: мимо того места в лесу, где мне когда-то пришлось оставить его под деревом в судорогах боли, мимо первой скамьи, мимо второй и третьей. У второй скамьи мы всегда останавливались, садились и отдыхали. Ему не нужен был привал, не так, как это бывало раньше, и шли мы так медленно, что я тоже мог обойтись без отдыха. Но мы всегда церемониально задерживались на этом месте, потому что именно отсюда дом был лучше всего виден, помнишь? Малкольм там срубил несколько деревьев, так что, когда сидишь на скамье, открывается отличный вид на дом, а если выйти на заднее крыльцо дома — сразу видишь скамью. «Какой красивый дом», — говорил я всегда и всегда надеялся, что он понимает, что именно я в это вкладываю: что я горжусь им, горжусь домом, который он построил, и жизнью, которую он построил в этом доме.
Однажды, примерно через месяц после того, как мы все вернулись из Италии, мы сидели на той скамье, и он сказал:
— Как ты думаешь, он был со мной счастлив?
Сказал так тихо, что я думал, мне показалось, но потом он на меня взглянул, и я понял, что нет, не показалось.
— Конечно, — сказал я ему. — Я знаю, что он был счастлив.
Он помотал головой.
— Я столького не делал, — сказал он наконец.
Не знаю, что он имел в виду, но на мое мнение это не повлияло.
— Что бы это ни было, не важно, — сказал я, — я знаю, что он был счастлив с тобой. Он мне говорил. — Тут он посмотрел на меня. — Я знаю, — повторил я. — Я знаю.
(Ты никогда мне этого не говорил, во всяком случае напрямую, но я уверен, что ты меня простишь; уверен, что простишь. Я уверен, что ты бы ждал от меня именно таких слов.)
В другой раз он сказал:
— Доктор Ломан считает, что мне надо тебе всякое рассказывать.
— Что рассказывать? — спросил я, не глядя ему в глаза.
— О том, что я такое, — сказал он, помолчал и поправил себя: — Кто я такой.
— Ну, — сказал я наконец, — я был бы очень рад. Я бы хотел больше знать про тебя.
На это он улыбнулся:
— Это странно звучит, нет? «Больше знать про тебя». Мы с тобой так долго уже друг друга знаем.
Во время таких диалогов мне всегда казалось, что, даже если тут не может быть какой-то одной конкретной верной реплики, неверная реплика все же существует и после нее он больше никогда ничего не скажет, так что я постоянно пытался вычислить, что это за реплика, чтобы ее избежать.
— Это правда, — сказал я. — Но про тебя мне всегда хотелось знать больше.
Он быстро взглянул на меня и снова перевел взгляд на дом.
— Хорошо, — сказал он, — я, может быть, попробую. Может быть, что-нибудь напишу.
— Спасибо, — сказал я. — Когда почувствуешь, что готов.
— Это дело небыстрое, — сказал он.
— Ничего, — сказал я. — Я буду ждать сколько захочешь.
Небыстрое дело — это хорошо, подумал я: это значит, что на протяжении скольких-то лет он будет пытаться понять, что он хочет сказать, и хотя это будут тяжелые, мучительные годы, по крайней мере он будет жить. Вот что я подумал: что я предпочел бы, чтобы он страдал и жил, чем чтобы умер.
Но в результате ему не понадобилось так уж много времени. Дело было в феврале, примерно через год после того, как мы на него насели. Речь шла о том, что, если до мая включительно его вес будет в норме, мы перестанем за ним пристально следить и он сможет не ходить больше к доктору Ломану, если захочет, хотя мы с Энди оба считали, что надо продолжать. Но мы больше не сможем навязывать ему это решение. В то воскресенье мы остались в городе и после урока кулинарии на Грин-стрит (террин из спаржи и артишоков) пошли на нашу традиционную прогулку.
День был студеный, но безветренный, и мы шагали на юг по Грин-стрит, пока она не перешла в Черч-стрит, а потом все дальше и дальше, через Трайбеку, по Уолл-стрит и почти до самой оконечности острова, где мы постояли, глядя на плеск серых речных волн. А потом мы повернули и пошли на север той же дорогой: Тринити-стрит, Черч, Грин. Он был тих весь день, задумчив и молчалив, а я болтал: рассказывал ему про одного мужчину средних лет, с которым познакомился в центре занятости, беженца из Тибета, который был на пару лет старше его; он был врач и рассылал документы, чтобы поступить в какую-нибудь из американских медицинских школ.