Лоренс ничего не обнаружил; я испытал облегчение и досаду. Усыновление состоялось; это был прекрасный день, один из лучших. Я ни разу об этом не пожалел. Но быть его родителем оказалось непросто. На протяжении десятилетий он соорудил для себя множество правил, которые, видимо, основывались на когда-то преподанных ему уроках — на что он не имеет права, чему не должен радоваться, на что не должен рассчитывать или надеяться, чего не должен хотеть, — и прошли годы, прежде чем я разобрался, что это за правила, а еще больше времени понадобилось на то, чтобы придумать способы разубедить его. Но это было очень сложно: правила с детства помогали ему выживать, правила делали мир объяснимым. Он был невероятно дисциплинирован — во всем, — а от дисциплины, как и от бдительности, человека почти невозможно отучить.
Мне (и тебе) пришлось не легче в попытках развеять некоторые его представления о себе самом: как он выглядит, чего он заслуживает, чего он стоит, кто он такой. Я до сих пор не встречал человека столь безупречно и столь радикально раздвоенного: он мог вести себя абсолютно уверенно в каких-то областях и быть столь же беспредельно потерянным в других. Как-то раз я наблюдал за его выступлением в суде со смешанным чувством восхищения и ужаса. Он защищал фармацевтическую компанию — защита этих монстров его и прославила — на федеральном процессе, инициированном по сигналу инсайдера. Это был большой, важный процесс — его теперь изучают в университетах, — но он был очень, очень спокоен. Я редко видел, чтобы выступающий юрист был настолько спокоен. В свидетельском кресле находилась та самая сотрудница, которая подала сигнал, женщина средних лет, и он допрашивал ее так неотступно, так настойчиво, так компетентно, что весь зал замер, наблюдая за ним. Он ни разу не повысил голос, ни разу не позволил себе саркастического замечания, но я видел, что он наслаждается процессом, что само это действие — ловить свидетеля на крошечной нестыковке, настолько крошечной, что иной юрист ее бы не заметил — питало его, что он находил в нем радость. Он был мягкий человек (хотя к себе он мягок не был), мягкий в манерах, с мягким голосом, но в суде эта мягкость сгорала, обнажая что-то жестокое и холодное. Это было через семь месяцев после случая с Калебом, за пять месяцев до того, что случилось потом, и, глядя на него, пока он повторял свидетельнице ее собственные показания, ни разу не взглянув в блокнот, со спокойным, красивым, уверенным лицом, я снова и снова видел его в машине в ту страшную ночь, когда он отвернулся от меня и закрыл голову ладонями, стоило мне протянуть руку, чтобы прикоснуться к его щеке, как будто я тоже собираюсь его ударить. Все его существование было раздвоенным: на работе он был одним человеком, вне работы другим; одним человеком в прошлом, другим — в настоящем, одним в суде, другим в машине, таким одиноким, что я по-настоящему испугался.
В ту ночь в Нью-Йорке я ходил кругами и прокручивал в голове то, что узнал про него, то, что увидел, вспоминал, как едва сдерживал вой, когда он сказал мне то, что сказал, — хуже Калеба, хуже слов Калеба была его вера в их справедливость, вот как плохо он себя знал. Наверное, я всегда понимал, что он так думает, но когда он так попросту об этом говорил, оказалось еще тяжелее, чем я себе представлял. Я никогда этого не забуду: «Когда выглядишь как я, приходится брать что дают». Я никогда не забуду отчаяние, гнев, безнадежность, все, что я почувствовал, когда услышал эти слова. Я никогда не забуду его лицо, когда он увидел Калеба, когда Калеб присел рядом с ним, а я по глупости не распознал, что происходит. Что ты за родитель, если твой ребенок так относится к себе? Этого я так никогда и не сумел рекалибровать. Наверное, я просто не понимал, как это важно, ведь мне не приходилось раньше быть родителем взрослому ребенку. Не то чтобы мне эта роль не нравилась — я просто чувствовал себя глупым и бесполезным из-за того, что не понял такую простую вещь раньше. В конце концов, я сам, давно будучи взрослым, постоянно обращался за помощью к отцу.
Я позвонил Джулии — она была в Санта-Фе на конференции по новым заболеваниям — и рассказал ей, что произошло. Она вздохнула — долгий, печальный вздох.
— Гарольд… — начала она и замолкла.
Мы разговаривали о том, как он жил до встречи с нами, и хотя мы оба ошибались, ее догадки в результате оказались ближе к истине, чем мои, хотя тогда мне казалось, что это все смехотворные, невозможные выдумки.
— Вот так, — сказал я.
— Позвони ему.
Так я и сделал. Звонил и звонил — и слушал гудки, гудки.
В ту ночь я не мог уснуть и то тревожился о нем, то лелеял мужские фантазии — пистолеты, наемные убийцы, месть. Я мечтал, что позвоню кузену Джиллиан, следователю из Нью-Йорка, и Калеба Портера арестуют. Я мечтал, что звоню тебе, и мы втроем — ты, Энди и я — подкарауливаем Калеба у его квартиры и убиваем.
На следующее утро я ушел из дома рано, еще не было восьми, купил бейглов и апельсинового сока и отправился на Грин-стрит. День был серый и мокрый; я давил на кнопку домофона по нескольку секунд три раза подряд, потом отступил ближе к мостовой и задрал голову, щурясь, пытался найти окна шестого этажа.
Я собирался позвонить снова, когда в динамике раздался его голос.
— Кто там?
— Это я, — сказал я. — Можно я поднимусь? — Он не отвечал. — Я хочу извиниться, — сказал я. — Мне надо с тобой увидеться. Я бейглов принес.
Снова наступила тишина.
— Ты там? — спросил я.
— Гарольд, — сказал он, и я заметил, что его голос звучит странно. Приглушенно, как будто у него вырос лишний ряд зубов и он цедит сквозь них. — Если я тебя впущу, обещаешь не злиться и не кричать?
Тут я сам притих. Я не понимал, что это может значить.
— Да, — сказал я, и через пару секунд замок щелкнул, дверь отперлась.
Я вышел из лифта и некоторое время не видел ничего — только эту роскошную квартиру со стенами из чистого света. А потом услышал свое имя, посмотрел вниз и увидел его.
Я чуть не уронил бейглы. Я почувствовал, как руки и ноги у меня каменеют. Он сидел на полу, опираясь на правую руку, и когда я опустился рядом с ним на колени, он отвернулся и прикрыл лицо левой рукой, словно защищаясь.
— Он забрал комплект ключей, — сказал он; лицо распухло так, что губы с трудом шевелились. — Вчера вечером я пришел домой, а он тут. — Он повернулся ко мне. На меня смотрело животное, с которого содрали шкуру, вывернули наизнанку и так бросили, оставив внутренности сворачиваться в мешанину из плоти; глаза заплыли, видны были только длинные полосы ресниц, щеки посинели страшной синевой распада, плесени, и на них виднелись черные подтеки. Мне показалось, что он плачет, но он не плакал.
— Прости, Гарольд, — сказал он, — прости, прости.
Я сделал усилие, чтобы не начать орать — не на него, просто чтобы выразить что-то, чего я не мог облечь в слова, — прежде чем открыл рот.
— Все заживет, — сказал я. — Мы позвоним в полицию, а потом…
— Нет, — сказал он. — Не надо в полицию.