Мы как-то добрались до бара Л, и я не знал, где он находится – спрашивал дважды, они говорят, Томпсон-стрит, это ни о чем мне не говорило, если не считать, что с неимоверным усилием старался припомнить Джоша Хея (который жил на Томпсоне) в другом городе за миллион миль отсюда, а заодно и «меня», что спал за наружной рекламной вывеской в Эсбёри-Парке в 1943-м и многих других прежде и после, кто не имеет никакого отношения ко «мне» нынешнему; в общем, бар Л располагался на небесах, или как бы то ни было в мире и безумно – фактически на синей улице, могуче напоминающей местоположение ночного клуба «Лас Брухас» в МексГраде на его боковой улочке от Летрана и тою же Вечностью. Это расположение – как видеть, впервые, огромное и прекрасное неизбежное лицо, лик, что не мог бы подкачать в существованье своем. То был Лес-бар и мало того, крутейший и лучший в Нью-Йорке – Ирвин сказал: «Тут они все добрые, это не дикая дыра, где коблы дерутся» – и так оно и было, тихо, коктейльно, музыкальный автомат дует тончайшие мягчайшие нежнейшие пластинки («Апрель в Париже» Фрэнка Синатры, «Синий бархат» Тони Беннетта) для этих девчоночек, некоторые роскошны, у них рафинированный вкус и потому что женщины любят любовь, женщины, которые любят с женщинами, пусть и мимолетно, самые (хоть это все равно зависит от духовности) любящие и понимающие в любви и зависе на любовь во всем мирозданье – фух.
В Пуэбло, Колорадо, среди зимы Коди сидел в обжорке в три часа ночи в разгар бедной несчастной дребедени, когда тебя хочет полиция в Америке или, по крайней мере, в ночи (пришлепнуть дайм к стойке как убить рукой муху) – Америка, слово, звук есть звук моего несчастья, произношение моей битой и глупой скорби – у моего счастья нет такого имени, как Америка, у него более личное меньшее, более хихикающее тайное имя – Америку хочет полиция, за нею гонятся по всем Кентаки и Охайо, она спит с крысами на скотобазе и воющими жестяными черепицами мрачных упрятанных силосных башен, она картинка топора в журнале «Настоящий детектив», безличная ночная пора на переездах и разъездах, где все смотрят в обе стороны, на все четыре стороны, кому какое дело – Америка там, где тебе даже не разрешают себя оплакать – Там, где греки изо всех сил стараются, чтобы их приняли, а иногда они мальтийцы или с Кипра – Америка есть то, что наложило на душу Коди Помрея бремя и клеймо – что в форме крупного штатского вышибает из него дерьмо в задней комнатке, покуда не заговорит он о чем-то таком, что больше уж и не важно – Америка (АВТОМОБИЛЬНАЯ БАНДА ПОДРОСТКОВОГО НАРКОТИЧЕСКОГО СЕКСА!!) также красный неон и бедра в дешевом мотеле – Там, где ночью шатающиеся пьяницы начинают походить на тараканов, когда закрываются бары – Где люди, люди, люди рыдают и жуют себе губы и в барах, и в одиноких постелях и мастурбируют миллионом способов во всякой укромной дыре, какие можно найти в темноте – У нее есть злые дороги за газгольдерами, где из-за проволочных оград рычат убийственные собаки, а патрульные крейсера неожиданно выпрыгивают, словно бригантины, но линяют они от преступленья более тайного, более пагубного, чем можно передать словами – Где Коди Помрей научился тому, что люди не хороши, они хотят быть плохими – где он научился, что они хотят досадовать и бить, и рычать во имя своего любленья – Америка сотворила кости лица молоденького мальчишки и взяла темные краски и содеяла провалы вокруг его глаз, а щеки его заставила впасть в бледнейшей пасте и отрастила борозды на мраморном фронтоне, и преобразовала пылкую возжелательность в толстогубую безмолвную мудрость ничего-не-говоренья, даже самому себе посреди проклятущей ночи – пощелк кофейных блюдец в бедной, бедной ночи – У кого-то клокочет работа в мойке обжорки (в унылосмурых пустотах Колорадо ни за что) – Ах никому нет дела, кроме сердца в середине СШ, что вновь появится, когда вымрут все коммивояжеры. Америка – одинокий горшок дерьма.
Вот где жалкий жирный карлик из газетного киоска на углу спит в обжорке с лицом, что выглядит так, будто его неоднократно били на тротуаре, где он и работает – Где хорьковолицые хипстеры, что могут быть капельдинерами на полставки, еще и лебежатники и полупидоры, и тусуются неопределимыми – Где люди ждут, ждут, бедные женатые пары спят друг у друга на плечах на сношенных бурых скамьях, покуда безымянные дувала и воздушные кондиционеры, и моторы Америки рокочут в мертвой ночи – Где негры, такие пьяные, такие драные, такие усталые, опирают тощие черные щеки на жесткие подлокотники скамеек и спят, свесив бурые ладони и надув губы так же, как они спали в какой-нибудь залитой лунным светом алабамской халупе, когда были маленькими, как Пик, или в какой-нибудь Джамейке, Нью-Йорк, в негритосском домике с крохотным хиленьким заборчиком и овчарками, и субб-ночной деловито-машинной улицей фонарей и из-за-углового блеска и намека на хорошие времена в высоких приличноодетых черных людях, что сурово идут прочь – Где молодой рабочий в коричневом вельвете, старых солдатских башмаках, бензоколоночной кепке и двуцветной «бандовой» куртке, которой лет десять, а теперь вылинявше-бурой рабочего в ночную смену, задремывает, опустив голову на трамвайной остановке, и правая рука его ладонью вверх, словно получать от ночи – другая рука болтается, сильная, крепкая, как у Майка, жалкая, а еще более трагическая от неизбежного обстоятельства – рука, как у нищего, вознесена, и пальцы образуют предположенье того, чего он заслуживает и желает получить, лепя подаянье, большой палец чуть не касается кончиков других пальцев, как если б на кончике его языка совсем не вертелось бы во сне и с этим жестом то, чего не мог он сказать наяву: «Зачем вы у меня это отняли, что не могу я теперь вдохнуть в мире и сладости собственной постели, а вынужден вот тут, в этом скучном и безымянном тряпье на этой унизительной полке, где приходится мне сидеть, дожидаясь, когда прикатятся колеса» и далее – «Я не хочу показывать свою руку, но во сне я беспомощен ее расправить, однако ухватитесь за эту возможность увидеть мольбу мою, я одинок, я болен, я умираю» (стон от другого спящего и того, кто так мало общего имеет с комнатой ожиданья, скорей уж с комнатой умиранья, больничной палатой, операционной, полем битвы, вратами рока) – «видите, рука моя вздета, узнайте секрет сердца моего, дайте мне самое оно, дайте мне руку, отведите в безопасное место, будьте добры, будьте милы, улыбайтесь; я теперь слишком устал от всего остального, с меня довольно, я сдаюсь, бросаю, я домой хочу, отведите меня домой О брат в ночи, отведите домой, заприте меня понадежней – возьмите меня туда, где нет дома, всё есть мир и дружество, в такое место, которому никогда бы не следовало быть или о каком никогда не надо было знать, к семейству жизни – Моя мать, мой отец, моя сестра, моя жена и ты, брат мой, и ты, мой друг – отведите меня к семье, которой нет – но нет надежды, нет надежды, надежды нет, я просыпаюсь и я б мильон долларов дал, чтоб оказаться у себя в постели, О Господи спаси меня». Нет ничего в этом размышленье и бредовом сне – я слышу перещелк каблуков новопришедшего, литанию голосов, двери скрипят —
Теперь, когда на самом деле настала пора идти домой и отправляться к последнему берегу – через туман и холод – я пакуюсь – лишь в этот самый миг, когда сажусь я погоревать по этой ужасной ночи в моей жизни, Дулуоз я или кто бы ни был, что осознаю, почему Коди не написал в ответ на то дурацкое письмо, это из-за того, что я упомянул Джозефин для тахты его на той же странице, на которой накорябал письмо его жене, почему прошлым летом он разработал изощренный шифр для разговоров о Джозефин, в заголовке письма: «Дорогой Коди» (она приезжает) или просто «Коди» (она нет). Но полагают ли они, будто я зло или хотел им навредить? Я наконец так отвлекся, что лишь с величайшею потугой смогу выяснить, кто я такой в грядущие месяцы в аду и ушедшим от мира с риском утратить рассудок свой навеки. Кто бы вообще мог подумать, что Дулуоз, бедный Дулуоз, который был всего-то-навсего просто девятнадцатилетний пацан с ощущеньем изгнанья, когда большинство других парней попросту размышляют в ранних барах, что Дулуоз дойдет до того, что потеряет рассудок. Нет, мне нужно жить – и Меткович сегодня сказал, что отец его возрадовался в семьдесят пять, а его собственный отец дожил до один-ноль-девяти, 109, из-за земной югославской воли к жизни и если, сказал он, не подсуетимся понять, что это значит, мы скорее всего умрем – от эмоционального запора, бедного американского недомыслия, страха и самоужаса. Много, много раз возопляю я нынче вечером в своей скитающейся душе: «О почему отец мой не дожил?» Смотрю на гранки «Д вдали от Г», которые выбросил в бедную корзинку футбольного вымпела, которую мать купила мне для веселых октябрьских дней 1950-го – наверху (разве не понимаете, что означает наверху, я в ссылке и она в изгнанье в этом кошмарном внизу из-за моей собственной глупости, о которой призрак моего отца никогда не предупреждал или чего не сдерживал, у нас половина комнаты, которая была раньше, плата та же, хлопот больше, приходится слушать звуки новых жильцов сверху, словно в преисподней слушаешь верхние звуки небес, они средних лет особенно материалистичная жалующая нью-йоркская пара, однажды дама заставила меня помогать ей ставить машину на стоянку, когда застряла на большом дереве впереди, что фигурирует в драме моей глупости, потому что то было милое летнедерево моих Ч-мечт 1950-го, они вели к страху, к ней, к не отказыванью съехать сверху, а она оставила мою мать в одиночестве и впоследствии рыданьях от переезда на Юг, к Нин, О когда же горести этой про́клятой семьи завершатся, зачем всех нас вынудили ковылять в темноте, как рабов, покуда другие семьи, поменьше, срут на свету и засвечивают луны своей собственной тупой жопе невежественной пустоты, почему дикие темные Дулуозы были прокляты и в особенности те, что как Эмиль и Мишель? – то дерево – та пара наверху – и обретенье семьи наконец примирило меня с низом после ужасов и болей конца сентября после ее первого оскорбленья, работая и зарабатывая несколько дубов и обзаведшись кроватью в эту комнату и смазавши мой прибор и однако же вдруг необъяснимо слишком уж часто напиваясь и бросая Рэчел и Джейни То ради той бычихи Джозефин, все это началось 25 октября, что также было великим мгновеньем открытия моей души, однако смирившись с низом как миленьким уютненьким местом, только теперь оказываюсь затравленным до самого конца, и мне нужно паковаться и уезжать, и направляться к преисподней, и отбывать даже от рабочего стола, который я лишь три дня назад закончил ремонтировать, и который станет сценой для штудий и всей огромной упорядоченной вселенной моей жизни, которую я любил, мне приходится, уезжать, как беглецу, вновь шатаясь в темноте, совсем как в том сне обо мне, и о Па, и о Ма, никогда не о Нин, шатаясь с немногими пожитками по темной дороге из Нью-Хейвена обратно домой, и коты наши следуют за нами, чтобы вот-вот переехаться машинами с их ослепительными фарами, налетающими на нас по шоссе, мне нужно паковаться, совершенно вычиститься, чтобы соответствовать злым потаенным желаньям этого мира, ехать некуда, кроме воды, ужасной, ужасной темной морской воды, оставив позади поля жизни и мать мою, великого и окончательного защитника моей жизни и души, кто прямо сейчас спит, а может, и нет в соседней комнате, О кому могу я молиться о милосердии, я молился Папке, чтоб сделал ее счастливой, а этого просить тщетно – вон лежит она, когда иду я за кофе, слышу, как она просыпается, для нее это тоже скверная ночь, ибо ночь эта, когда я вернулся домой и сказал: «Мне лучше уехать сейчас же и насовсем, только так одним махом избавимся от всех хлопот», и потому по сути: «Это моя последняя ночь у тебя в доме, мать, что ты с такой любовью приготовила для меня, однако ж как могла ты предвидеть или даже предотвратить мое зло, которое предваряло собственные свои злы, и первое зло не умалило ее, когда впервые я осознал, что не любил ее или она мне не нравилась вообще за восемь дней до нашей свадьбы» – О скучный клоун. И теперь чтобы как-то оправдаться за прокол своих дней я думаю, могу создать великую вселенную и, конечно, это я могу —) как и сказал, я смотрю на гранки «Д вдали от Г» в корзине и вспоминаю своего Папку-печатника, и как он ими дорожил и никогда не позволял мне их выбрасывать. Может, я выбрасываю свою жизнь, но клянусь, что нет – Эта ночь так истерзана, что немыслимо – Я вернусь и все это догоню трезвыми серыми утрами моря, Аляски, Южной Америки, яванских городов. Я влюблен в свою жизнь и держусь за нее – В смысле, за веру в нее. Может, я и рассеянный никчемник, но я по-прежнему мужчина и знаю, как сражаться и выживать, я уже так раньше делал. Боги, если не помогаете мне, а наоборот язвите меня, опасайтесь меня, я способен ловить молнии и стаскивать вас вниз, и раньше так уже делал. Adieu!