Отец его никогда ничего не делал, а тупо пялился в переулках под окнами гостиниц, у которых были красные неоны, фактически с той же самой суровой прилежной широкополой авантюрною печалью под стеною красного тленья глядя прямо вперед глазами влажными при луне, а вот Коди был честолюбив покорить мир людей, который существовал в тенях за роящимся сумраком позади неонок, что простирались, словно кирпичная пыль мягко взрывающимся красным, а затем снова темным… и где-то на главной топталовке человек спешил через дорогу к серьезному делу. Когда дождливыми ночами Коди случалось иметь пятнадцать центов на миску супа с лапшой с ржаным хлебом и одной плюхой масла в какой-нибудь столовке в центре города, и он сидел там у окна с украденной газетой, и видел, сквозь среды и миры темной стали, бетона и влажнозаляпанного вара, сквозь племена запаркованных машин в стеклярусном серебре на свету от столовки и проезжающих мимо автобусов, и грузовиков «Железнодорожного экспресса» и железных заборов, сквозь арки безымянных пешеходных эстакад, которые, насколько он постигал сквозь серебряное отражающее стекло столовки, были эстакадами тьмы и само́й ночи, когда сквозь все это будто во сне, вдруг выуженном из любовного младенчества, видел он, едва ль видел в двух кварталах вдали глубокие кроваво-красные неоны какого-то бара и ресторана, что мигали на фоне дальнего бурокирпича зданья с дополнительными голубыми лунами неонов, гласившими «Морепродукты, стейки, отбивные», видел, как штука вся взбудоражена в иначе сумрачной городской тьме, больше похожей на темноту, которую знал он в заднепроходных мостах и на мясопакующих крыльцах Уази и железнодорожных рельсах, и будоражится от уютного посланьица радости к любому, у кого были деньги или кто знал людей, которые могли бы на них набрести и насладиться прибежищем, морепродуктами, музыкой, официантками, жаркими шипящими батареями, он хотел пойти и быть с этим, и болботать средь человечностей, а не просто блуждать в слепой досаде, как его Па. Как будто бы он хотел проникнуть и знать бильярдную. Склонивши голову на руку в два часа пополуночи в понедельник в той столовке и таращась в неон, он думал: «А теперь, в отличие от субб-ночи, когда я пришел сюда с шестьюдесятью шестью центами и взял пшеничную коврижку с колбасками за тридцать пять и жареный лук к заказу за пять, потом сэндвич со сливочным сыром за пятнадцать, и девка в завитых плойкой локонах, в зеленом халате, строила мне втюренные глазки, и я подумал, йей-бау это будет не ночь, а один здоровенный офигёж, и в таком духе, но вот, вот, вот, вот и время протекло и укатилось, ах я, и эта пара калош с тех пор протерлась дырой, вот уж субботний вечер или же мне следует сказать утро понедельника (зевок) и мне теперь похилять и сожрать голубых отбивных, у которых мне видно только бив в тамошней синеве, а от прячет бензоколонка, и калоши у меня протекают, я перехожу по стучащему сияющему дождю, который не интересует ни мать моя, ни я сам, и никогда не имеет он ничего общего ни с чем, кроме того, куда падает, и я, может, оскользнусь в масляном разливе и слечу с этого высокого бордюра, перепрыгну через лужу, как могу только я, на цыпочках, просквожу через средний остров, просквожу на сухой тротуар вдоль серой стены с лампочками и дальше через ту часть, которой мне не видно, к бару, что начинает город с кровавого света, отделяющего этот край от ресторанов и баров Денвера вообще, пока иду я дальше, но тут на самом деле, если суждено мне умереть, почему выпало мне так хорошо себя чувствовать, и отчего это мне вообще так хорошо так часто, я даже не прикидываю ни с какой точностью, из чего будут покупаться мои следующие ботинки, это здорово и хорошо – сидеть в столовке и услаждаться супом и газетами, и выглядывать в окно, но сукинсын чертбыдрал, если б пальто это мне не дали, я б в эту зиму замерзал, и куда, к черту, они поместили моего отца со всеми их паршивыми системами урезанья и откладыванья людей, мне еще долго, долго идти, прежде чем доберусь я до жесткой постели на чердаке у Джонсонова кореша, и взбираться еще в придачу, да еще и под дождем, и глазам моим жарко, и у меня нет ремня, и доел уже суп, и хотелось бы морепродуктов, стейков и целые лавки отбивных – прямо сейчас. Что все это за бурость света на железнодорожном вокзале черт черт черт. Вон Денвер, я всегда говорил Па – он мне не верил, когда у нас был друг с печатней, и давал нам спать на шконках, и я видел прекрасные виды города, где огни сияли, где полно кино и пьес, и омаров, доставляемых по воздуху из Нью-Йорка, и хорошеньких женщин в шелковых чулках, привязанных подвязками к пёздным крючкам, куда я забреду рукой завтра ночью, он не поверил мне, когда я предсказал, что стану когда-нибудь видным экспедитором с женой, которая меня ждет, там, где у них все залитые светом фойе и пальмы в горшках у стойки, а наверху глядишь в окно – и вот она, красный свет, гласящий „РЕСТОРАН“, и кирпичная стена позади него, а синим „МОРЕПРОДУКТЫ, СТЕЙКИ, ОТБИВНЫЕ“, и дождь идет, а у меня жена и машина, и со мною Уотсон в смокинге, потому что он только что выиграл Мировой титул по бильярду, побив Уилли Хоппи, и мы намерены пойти толкать этот автомобиль и оставлять следы протекторов под дождем до середины городка, и есть все, чего только захотим, беседуя в вестибюле с Мэром, проходя мимо кассы по пропуску, сидя в ложе театра втроем, как в Вене, мы подаемся вперед, а она в пелерине откидывается назад, и все темное и великое, а после того, как опускают занавес, вопят: „Автора! Автора!“ Наверное, я автор, все это сделал, пока торговал в Шикаго, я кланяюсь, затем выхожу покурить на железный балкон, смотрящий на Денвер, и вижу весь город и все красные огни, синие огни под собою, и даже вижу то место, где мы с Па ночевали на шконках, и я жъему грил, я ж точнякъему грил, а он все думал лишь о чем-другом».
Затем, в те безумные таинственные серые дни, когда ни с того ни с сего так, будто Атлантический океан надул свои тучи на город, а те еще больше изодрались да растрепались на горах, и налетали грубой промозглой вселенной со всех сторон, визгливые птицы ныряли посмотреть, случайные плюхи мягкого дождика дуло в лица людей, стоявших на автобусных остановках, обнимая свои пальто и прижимая свертки к животам и не видя своих отражений во взъерошенных лужицах у бордюра – такой вот день, что познает розовое облачко лишь на закате, когда солнце отыщет измученный путь сквозь массы и битвы лихорадящей темнеющей материи – грубый, волглый, ветер гонгом продувает тебе пальто, а также тело – дикие шерстистые тучи спешат в небесах сверху не быстрее, чем пар из железнодорожных сортировок спешит над забором и вверх по улице и в город – фантастический, шумный, вроде как безумно возбужденный день, когда вдруг в 2 часа дня замечаешь, что какие-то места (скажем, нисколько не больше оптовой торговли стиральными машинами Хэггерти) уже зажгли в серой темноте свои неоны, и люди в пальто и шляпах идут, несясь к краснокирпичным стенам и Ратскеллерам последних темнодней, по таким дням Коди тоже несся, озираясь посмотреть, куда ему нестись, все жаждало, показывало, подпрыгивало, настропаляло к какому-то месту в немой серой дымке дикого города, где, хотя занятые увлеченные конторские девушки уже включили преждевременные красные неоны скончанья дня – Хэггерти стоял у себя в магазине, одной рукою придерживая перед своего пальто, другою тянясь вокруг и внутрь савана пальто к карманам и глубоко туда вниз, за деньгами или ключами, говоря им: «Погодите-ка, Сью, слышьте – я оставил ту коробку с образцами вчера вечером в „Клубе Маккой“ или на заднем сиденье машины?» – за его окнами, что посверкивают красным в безумном денверском предвечерье, молодые помощники сенаторов штата и хорошенькие норковые секретарши 17-й улицы спешат мимо, как вдруг один жалкий грубый конюх с ранчо, до какой-то безымянной точки весь целый город, двадцать квадратных миль его, сжимается и сокращается в едином безмолвном огромном звездообразном усеянно-летуче-мышьим водушным нервом, чтоб засекаться и централизоваться – там и только там отыщем мы свои отбивные и дымный разговор самого важного времени ужина в Денвере – но не только самого важного, но и того, что больше всех напоминает о радости колыбельки, ответ на все деревенские американские плачи в глухоманях. «Да, да, о да и впрямь, да судырь мой, да, да». Может, бедный Коди, воротник поднят, ноги немного промокли из-за дыры в калошах у большого пальца, шел бы вдоль проволочной фабричной ограды в квартал длиною, движение сбивает кегли на улице в одном и том же направлении, а впереди в летящей дымке сквозь пары́ и копоти он видел, как восстает громадный чудесный неон крупной гостиницы – это для сына человека, родившегося в маленьком обедневшем городишке на разъезде в Мизури, представляло будоражащий невыразимый ответ на все изъяны жизни, уж больше не частокол из бревен в сером тумане и гора подержанных машин – и он бы думал: «Ох черт, как восхитительно все это будет через минуту, как только – погоди-ка, слышь —» и он тоже тянется в тот карман – И вот теперь, за минуту до того, как серость станет сумерками, Коди стоит в дверях бильярдной, дожидаясь Уотсона, Бакла, Джонсона, Эванса, Джекдроча, чего угодно, лишь бы пришли и распахнули себя, и он не знает, не знает, не может знать, даже я толком не знаю, и эта штука в двенадцати, тринадцати футах у него над головой, эта красная стена, одержимая пятнами, что именно делает подступающую ночь такой волнующей, такой дрожащей, такой всевоспламененной что-куда, такой глубокой. Лишь много лет спустя в крохотную безымянную секунду обнаружил он ответ, когда, уже повстречавшись с Джоанной в газировке и отведя ее в номер на пятом этаже отеля «Урэй» на углу Тремонт, и повернувшись от своих штанов на стуле продолжать, что он говорил ей, своей будущей жене, покуда она экспериментально раздвигала бедра на вылинявшем розовом покрывале, прекрасное созданье первого разбора с длинными завитками и кудрями и лишь случайно в данный миг пятнадцатилетняя, он увидел при качке глаз своих от стула к кровати, как гаснет и вспыхивает на краснокирпичной стене сразу за окном безымянный красный оттенок, увидел это малейше сквозь грязную муслиновую занавесочку, что вздымалась в сквозняках пара от серебряной батареи, которая также слегка розовела от неона, грязный закопченный подоконник также чуть ли не ржаво освещен сияньем, клочок бумаги в сотне футов от заснеженной земли вдруг пронесся мимо вихрем в январском ночноветре, все большое плоское окно задребезжало, неон накатывал и отступал по кирпичу, бедному спрятанному кирпичу Америки, действительное место, куда ты должен пойти, если тебе вообще обязательно надо стучаться головой, средоточье скорби и что Коди увидел теперь и осознал от всего этого времени средоточье экстаза.