– А ты дай объявление в газеты, Голито. Все так делают.
– Уже пробовал. И не раз. Одна мысль приводит меня в уныние. Почему она сама меня не нашла? Это было бы не так уж и трудно.
– Возможно, она пытается, племянник. Или другое – она могла и погибнуть. В те дни гибло столько людей. Да ведь это всегда так бывает, верно? После войны. Никому не известно, где кто.
Я сидел у ее койки, держа на колене фляжку и думая.
– Найти меня было бы не так уж и трудно. – Я медленно встал. – Как это ни грустно, мне пора в дорогу, дорогая. Пора покинуть вас, тетушка. Тетушка?
Однако Герда уже спала, беспробудно.
– Благослови тебя Бог, мой ангел, – сказал я.
Наклонившись, я коснулся губами ее воскового лба, а потом направился к тем, кто ждал меня в грузовике.
* * *
Страдавшая от рака матки Герда умерла десять дней спустя, 26 апреля 1946-го. Ей было тридцать семь лет. В том же году умер и бедный Фолькер, вечно болевший и едва начавший ходить. Ему было три года.
Уже довольно долгое время я тоже страдал от своего рода недуга – от неспособности различить красоту там, где не различал ума.
Однако Герду я видел глазами любви, и она сохранила красоту даже на смертном одре. Глупенькую красоту Герды Борман.
3. Ханна: «Зона интересов»
В сентябре 1948-го я отправился искать ветра в поле.
К тому времени Четвертую Германию уже нельзя было, не погрешив против точности, описать словами «дом призрения на шлаковом отвале». В пришедшуюся на мое отрочество пору гиперинфляции деньги сохраняли свою текущую номинальную стоимость лишь на протяжении нескольких часов (в день зарплаты все разбегались по магазинам и лавкам, чтобы закупиться на неделю, а то и на месяц, и делали это безотлагательно); напротив, в послевоенный период деньги ничего не стоили с самого начала. Решением этой проблемы была, как водится, замена банкноты. Проведенная 20 июня реформа валюты положила конец Zigaretten Wirtschaft
[112] – состоянию дел, при котором «Лаки Страйк» были слишком большой ценностью, чтобы их еще и курить, – и привела к возникновению Soziale Marktwirtschaft
[113], или свободного рынка (ни рационирования, ни регулирования цен). И дело пошло на лад.
Проникшись донкихотским духом того лета, я купил автомобиль, грязный старый «торнакс» (его почерневшая заводная ручка всякий раз, как я за нее брался, а делать это приходилось часто, наводила меня на мысль о разломанной свастике), и смело покатил на юго-восток. Цель? Цель состояла в том, чтобы поближе подобраться к концу надежды – исчерпать ее и попробовать от нее избавиться. Я стал спокойнее, старше, седее (волосы и глаза мои выцветали), однако пожаловаться на телесное здоровье не мог, мне нравилось переводить для американцев (а работа pro bono
[114], которой я отдавал свободное время, захватывала меня неподдельно), я обзавелся друзьями и даже подругами, меня можно было встретить на работе, в гарнизонном магазине, в ресторане, в кабаре, в кино. Однако выстроить для себя приемлемую внутреннюю жизнь мне не удавалось. Мои коллеги по OMGUS часто повторяли, что новым гимном Германии стало «Ich Wusste Nichts Uber Es» («Я ничего об этом не знал»), тем не менее все немцы той поры, медленно приходившие в себя после Vernichtungskrieg и Endlosung
[115], предположительно становились другими, лучшими людьми. Я тоже стал другим и все-таки выстроить независимую, самодостаточную внутреннюю жизнь не мог. Возможно, впрочем, что это было всеобщей и великой национальной катастрофой (которую я, по крайней мере, не пытался облегчить для себя, «присоединившись» к чему-либо). Заглядывая в мою душу, я видел лишь разбавленное молоко одиночества. В Кат-Зет я, как и любой преступник, ощущал свою удвоенность (это я, но также и не я; а вот это опять я); после войны я чувствовал ополовиненность. И, утешаясь воспоминаниями о Ханне (постоянное мое занятие), я не чувствовал себя обиженным героем незаконченного рассказа. Я чувствовал себя героем рассказа почти и не начатого.
Я уже говорил: невозможно было жить в Третьей Германии, не обретая понимания того, что ты собой более-менее представляешь (а это всегда откровение, и часто несчастливое); да и что представляют собой другие – тоже. Однако теперь мне казалось, что Ханну Долль я почти и не знал. Я помнил и все еще ощущал сложное наслаждение, которое она мне доставляла, – ее осанку, манеру держать бокал, разговаривать, переходить комнату – все это наполняло меня сердечным весельем и грустью. Но где, в точности, развивались наши с ней отношения? И что за приторный смрад (против которого были бессильны стены и потолки) там стоял? А этот человек – он и вправду был ее мужем?.. Ханна, которую я знал, существовала в помойной яме ничтожества, в месте, которое даже его обитатели называли anus mundi
[116]. Та к чем же мне было защититься от мыслей о Ханне пробужденной и перерожденной? Кем могла она стать – кем стала при наступлении мира и свободы, доверчивости, доверия? Кем?
При национал-социализме вы, взглянув в зеркало, видели вашу душу. Разоблачали сами себя. Это относилось par excellence
[117] и a fortiori (с тем большими основаниями) к жертвам или к тем, кому удавалось прожить дольше часа и найти время взглянуть на свое отражение. Но относилось также и ко всем остальным: к злодеям, их пособникам, очевидцам, заговорщикам, безусловным мученикам («Красная капелла», «Белая роза», мужчины и женщины 20 июля)
[118] и даже к мелким обструкционистам вроде меня и Ханны Долль. Все мы обрели понимание, все не смогли избежать откровения, сказавшего нам, кто мы такие.
Но кем на самом-то деле был этот другой человек? Вот что являлось зоной моих интересов.
И потому я возобновил попытки выяснить ее девичью фамилию.
* * *
Ханна встретила Пауля Долля в Розенхайме, они прожили там некоторое время, и потому казалось разумным предположить, что в Розенхайме они браком и сочетались. Вот я и поехал в Розенхайм. Фыркая, стуча, грохоча, застревая и снова срываясь с места, кошмарный «торнакс» все же одолел шестьдесят километров, отделяющих этот город от Мюнхена.