И вот что любопытно: внешне Долль напомнил мне отработавшего свою смену шахтера. На его мундире и бриджах поблескивали яркие искорки, а к спине прилип осколок размером с монету. Осколок зеркала.
Мебиус, Долль, Офф – все они истошно орали, все вопили как оглашенные. А я смутно и путано гадал, можно ли изложить историю национал-социализма на каком-нибудь другом, отличном от их, языке…
Когда я проснулся, Эстер стояла перед окном, упершись руками в подоконник. День был на редкость ясный, и я понял, что смотрит Эстер на Судетские горы. Я знал, что она родилась и выросла в Высоких Татрах (вершины которых всегда покрывал снег). Лицо Эстер, насупленной, но и слабо улыбавшейся, я видел в профиль; она так ушла в воспоминания, что не услышала, как за ее спиной скрипнула, открываясь, дверь.
В Блок вступила Хедвиг Бутфиш. Постояв немного, она присела, почти на корточки, бесшумно подобралась к Эстер и ущипнула ее за верх бедра – не злобно, нет-нет, но игриво, с силой как раз достаточной, чтобы напугать.
– Заснула стоя!
– Но ты меня разбудила!
И с полминуты они боролись, щекоча друг дружку, смеясь и повизгивая.
– Aufseherin!
[107] – крикнула с порога Ильза Грезе.
Девушки мигом угомонились, выпрямились, посерьезнели, и Хедвиг повела заключенную к выходу.
2. Герда: Конец национал-социализма
– Попробуйте выпить немного вот этого, бесценнейшая моя. Я подержу. Вот так.
– Спасибо, племянник. Спасибо. А ты похудел. Хотя не мне об этом говорить.
– О, я как трубадур, тетушка. Изголодался по любви.
– Подай мне ту штуку. Что ты сказал?.. Ах, племянник, – Борис! Я когда услышала, подумала о тебе и заплакала.
– Не надо, тетя. А то и я заплачу.
– Подумала и заплакала. Ты же всегда говорил – больше чем брат.
– Не надо.
– По крайней мере, о нем так мило, так много писали. Еще бы, он же был очень фотогеничным…
– У Гени все хорошо?
– Хорошо. У них у всех все хорошо.
– Хм. Кроме Фолькера.
– Да, верно. (Фолькер был ее десятым ребенком, если считать и Эренгарда.) Фолькер чувствует себя неважно.
– А все потому, что место здесь нездоровое!
«Местом» был Больцано, город в Итальянских Альпах (а временем – весна 1946-го). Судьба уцелевшим Борманам выпала неправдоподобная: они оказались в немецком концентрационном лагере, который с 1944-го по 1945-й назывался Бозеном
[108]. Впрочем, рабского труда, бичеваний и избиений дубинками, голода и смертей там больше не было. В лагере, заполненном перемещенными лицами, военнопленными и прочими ожидавшими проверки интернированными, теперь распоряжались итальянцы, кормили в нем не до отвала, но вкусно, санитарные условия были приличными, а охране помогало множество священников и веселых монашек. Герда лежала там в лазарете; Кронци, Хельмут, Гени, Эйке, Ирмгард, Ева, Хартмут и Фолькер обитали по соседству – в большой армейской палатке. Я спросил:
– Американцы обходились с вами по-свински, тетя?
– Да. Да, Голо, именно так. По-свински. Доктор – не я, племянник, а доктор – сказал им, что мне нужна операция в Мюнхене. Туда каждую неделю поезд ходит. А американец ответил: «Этот поезд не для нацистов. Он для их жертв!»
– Жестокие слова, дорогая.
– А еще они уверены, что я знаю, где он!
– Правда? Ну что же, если ему удалось выбраться, он может быть где угодно. Скорее всего, в Южной Америке. В Парагвае. Центр Южной Америки – самый правильный выбор. Он даст о себе знать.
– Голо, а с тобой они тоже обошлись по-свински?
– Американцы? Нет, мне они дали работу… А, вы спросили о немцах. Не так чтобы очень. Им страх как хотелось замордовать меня, тетя. Однако власть Рейхсляйтера сдерживала их до самого конца. Как до конца приходили и ваши чудесные посылки.
– Может быть, это еще не конец.
– Верно, дорогая. Но это конец его власти.
– Шеф, племянник. Погиб, возглавив армию для обороны Берлина. И теперь все пропало. Конец национал-социализма. Вот что непереносимо. Конец национал-социализма! Понимаешь? На него-то мое тело и отзывается.
А затем она встревоженно спросила:
– Скажи, Голо, ты по-прежнему богат?
– Нет, милая. Все сгинуло. Осталось процента, может быть, три. – Отнюдь не мало на самом деле. – Они забрали все.
– Ну, сам понимаешь, стоит евреям унюхать что-нибудь вроде… Почему ты улыбаешься?
– Это были не евреи, дорогая моя. Арийцы.
Она умиротворенно сказала:
– Но у тебя же остались картины, objets d’art
[109].
– Нет. Сохранился один маленький Клее и крошечный, хоть и очень хороший Кандинский. Подозреваю, что все остальное заграбастал Геринг.
– Ооо, это жирное животное. Три шофера, ручной леопард и ранчо с бизонами. Тушь для ресниц. И каждые десять минут он переодевался. Голо! Почему ты так спокоен?
Я легко пожал плечами и ответил:
– Я не жалуюсь. – Конечно, я не жаловался – ни на это, ни на что другое. Не имел права. – Мне здорово повезло, я пользовался льготами – как и всегда. И даже в тюрьме у меня была масса времени для размышлений, тетушка, и были книги.
Она немного приподнялась в кровати:
– Мы никогда не сомневались в твоей невиновности, племянник! Знали, что ты ни в чем не повинен.
– Спасибо, тетя.
– Я уверена, твоя совесть совершенно чиста.
Вообще-то мне хотелось бы поговорить о моей совести с какой-нибудь женщиной, но не с Гердой же Борман… Дело в том, тетенька, что мои ревностные попытки подорвать мощь Германии привели к новым страданиям людей, которые и так уж страдали, страдали неимоверно. И умирали, любовь моя. С 1941-го по 1944-й в «Буна-Верке» погибли тридцать пять тысяч человек. Однако я сказал лишь:
– Конечно, я был невиновен. Меня арестовали исходя из показаний всего одного человека.
– Одного человека!
– Показаний, вырванных пытками. – И я непроизвольно прибавил: – Это судебная практика Средневековья.
Она снова откинулась в койке и неуверенно произнесла:
– Но ведь Средние века… тогда хотели делать как лучше, правда? Бросали людей в воду… топили содомитов… в торфяных болотах. Что-то такое. И дуэли, племянник, дуэли.