– Это уже довольно давно было. Я безобразно разругался с Ильзой. В постели.
– Невелика беда.
– Но в результате Эстер изводит не только Ильза, но и ее подстилка, малышка Хедвиг.
– Из-за чего вы разругались?
– Ты не поверишь, – Борис мотнул головой, – в тот день я увидел, как она орудует плетью. Наверное, это на меня и подействовало. Я потерпел неудачу…
– Мм, – отозвался я. – Чего она не могла не заметить.
– Ладно бы только это. Я еще и сказал ей: «Да, Ильза, вот лучшая пытка для мужчины в постели. Тут даже плетка твоя не нужна. Просто заставь его потерпеть неудачу».
– Ты думаешь, Хедвиг способна всерьез навредить ей?
– Не так чтобы. Все дело в Ильзе. Они определили Эстер в свои любимицы, и та говорит, что это самое худшее. Все дело в Ильзе. А теперь… ш-ш. Смотри.
Мы приближались к стоящему особняком строению размером со склад, обшитому с четырех сторон свежими досками (впрочем, мокрая скатная крыша его явно протекала). Под ногами у нас похрустывала замерзшая грязь, в синем небе теснились огромные облака цвета слоновой кости, которые словно поигрывали крепкими мускулами.
– О, – выдохнул Борис, заглянув в пробитое на высоте его головы окно. – Сонет. Розе.
Моим глазам потребовалось несколько секунд, чтобы проникнуть за штрихи песчинок на стекле, а затем приладиться к зебристому свету внутри. Большую часть помещения занимали ряды нар и груды какого-то оборудования с небрежно наброшенным на них брезентом. Потом я увидел Эстер.
– Она получает тройной паек. Им приходится заботиться о ней: Эстер их главная звезда.
Под надзором Ильзы Грезе, облаченной в полную форму надзирательницы (пелерина поверх белой рубашки при черном галстуке, длинная юбка, ботинки, туго затянутый ремень с гербовой пряжкой), Эстер и еще пять, нет, шесть, нет, семь девушек-заключенных, а с ними и Хедвиг, исполняли что-то вроде медленного вальса.
– Ильза страшно увлечена этой затеей, Голо. Наша берлинская пятничная давалка думает, что так она катапультируется в высшие сферы культуры, – сказал Борис. – А держится все на солистке. И если та подведет Ильзу…
Я наблюдал за происходящим. Движения Эстер были словно бы и неохотными, но непоправимо плавными, а в паузе она (босая) привстала на цыпочки, сцепила над головой пальцы, и руки ее образовали идеальную окружность.
– Она училась этому? – шепотом спросил я.
– Ее мать состояла в кордебалете. В Праге.
– А что случилось с матерью?
– Мы ее убили. Не здесь. Там. Карательная акция Гейдриха… Как по-твоему, сможет она хорошо вести себя во время концерта? Эстер испытывает большой соблазн повести себя плохо. Перед множеством эсэсовцев. Смотри.
Возглавляемый Эстер медленный вальс возобновился.
– Она родилась… – Борис поднял руку и указал на юго-запад, на ледяные вершины Высоких Татр. – Она родилась и провела десять детских лет вон там… Посмотри на нее. Посмотри на них, Голо, посмотри, как они танцуют в этих полосатых нарядах.
* * *
История Дитера Крюгера предсказуемо, но с неожиданной остротой поставила передо мной определенный вопрос.
Я только что простился с Фритуриком Берклем и был представлен его замене (Старому Бойцу, да, Старому Бойцу по имени Руппрехт Штрюнк), когда позвонил Петерс.
– Стало быть, так, – сказал он. – В день Рождества тридцать третьего перевезен из Бранденбургской тюрьмы в Лейпцигскую государственную. Доставлен туда в двести двадцатом «штайре». Там след теряется.
– Почему в служебном автомобиле, мой господин?
– Ну, я думаю, что приказ поступил с самого верха. Насколько я понимаю, возможностей существует лишь две. На свободу его определенно не выпустили. Стало быть, либо он бежал – несколько позже и при особо конфузных для всех обстоятельствах, – либо его отправили на особую обработку. Весьма особую.
– Убили?
– О, это самое малое.
Итак, вопрос был сформулирован ясно.
Желал ли я, чтобы непоколебимый Крюгер пребывал на свободе, отважно руководя, быть может, изолированной группой сопротивления, скрываясь, строя козни, подвергаясь опасности, – и чтобы его мужественная красота усиливалась и зрела, обретая достоинство и благородство?
Или я желал, чтобы от него осталось лишь усталое эхо в забрызганной кровью камере пыток, пригоршня пепла, вычеркнутое или затушеванное имя в регистрационной книге какого-то барака?
Итак – чего именно?
* * *
В четыре она вышла из стеклянных дверей комнаты для завтраков в сад…
При теперешнем положении дел у Долля нет причин наносить Вам удар. Но если Ваш план сработает, причины ему попросту не понадобятся.
Позвольте теперь сказать Вам кое-что от всего сердца. Дальше запоминать не следует. Возможно, следует начать забывать. И если Вы еще не прониклись ко мне никакой снисходительностью, Вам лучше сразу перейти к последнему абзацу (состоящему из восьми слов).
После того как мы избрали в канцлеры известного политического убийцу, изо рта которого при его публичных выступлениях нередко идет пена, человека, который почти что зримо покрыт кровью и слизью, после того, как жизнь всех, кто еще не обезумел, подверглась вульгарному осмеянию, эмоции, чувствительность и деликатность покинули меня и я обзавелся привычкой повторять себе почти ежедневно: «Забудь об этом. Забудь. Что – и об этом тоже? Да, забудь. И даже об этом? Да, даже об этом. Забудь. О, забудь обо всем». Этот внутренний процесс поразительно точно передан всего в девяти слогах английским поэтом Оденом (написано около 1920-го):
В той беседке или недостроенном павильоне я смотрел на Вас, спящую, и в эти шестьдесят или семьдесят минут почувствовал, как что-то происходит с самим источником моего существования. Все, что я отбросил и от чего отказался, вернулось ко мне. И я увидел, испытывая самоотвращение, как загрязнилась и ссохлась моя душа.
Когда же Вы наконец открыли глаза, я ощутил что-то вроде надежды.
Теперь я думаю, что начинаю все заново – начинаю с нуля. Меня постоянно ставят в тупик первопричины – как ребенка, или невротика, или банального поэта из бесхитростной повестушки, – это, уверен, диаметральная противоположность того, что обозначается словами «принимать все как само собою разумеющееся». Почему у ладони пять пальцев? Что такое женская туфелька? Почему муравьи, почему солнце? А потом я смотрю с решительным неверием, как нарисованные ребенком, обритые наголо мужчины и женщины – огромные головы, пять прямых линий – спешат под звуки оркестра вернуться в рабство.
Что-то вроде надежды – даже что-то вроде любви. Но любовь: а что это такое?