– Ну да, – сказал папа безо всякого удовольствия.
– А почему вы мне никогда этого не говорили? А как будет Инзель?
– «Сигет», – сказал папа. – А тебе зачем? Зачем тебе это знать? Кому это вообще интересно?
– Госпожа Антонеску ничего мне про это не говорила, – сказала я. – Это какая-то политика, да? Как пишут в газетах, споры об исторической территории? Или какая-то другая чепуха?
– Ой, да при чем тут? – вздохнул папа. – Могло быть наоборот. Могло быть имя Домбальфельд, а Штефанбург говорили бы шепотом. Какая разница? В том ли дело? Куда делась та голубка? Та старая больная птица? Неужели она умерла? А дворник замел ее жестким веником в совок, а потом в свой железный мусорный ящик, чтобы выкинуть на помойку? Или, может быть, она где-нибудь притаилась в кустах?
Я увидела, что у папы в глазах опять собираются слезы.
Господи, как мне надоел этот сентиментальный скулеж! Штефанбург был весь в голубях. Они плодились в несчетных количествах, потому что и на площади перед собором, и на площади перед королевским дворцом, и перед Старой канцелярией, и перед оперой, и вообще везде, где были колоннады или памятники королям и героям – везде курлыкали эти серые, жадные, летучие крысы. Везде стояли пожилые отставные солдаты с начищенными медалями и на деревянной ноге и продавали маленькие кулечки с пшеном – детишкам, голубочков покормить. Конечно, поэтому их расплодилось невиданно сколько. И поэтому, конечно, они дохли тоже в невиданных количествах. Голубиный век короток: три-четыре года. А если холодная зима, и того меньше. Мне госпожа Антонеску в подробностях рассказывала. Я тоже жалостливая. Я тоже плачу, когда вижу котенка со сломанной лапкой. Я тоже беру, вернее, брала у госпожи Антонеску пять крейцеров, чтобы подать нищей старушке.
Но должна же быть граница! Нельзя же устраивать рыдания из-за каждой дохлой птички. Слез не хватит.
Вдруг я вспомнила, вспомнила так отчетливо, как будто услышала мамин голос, когда однажды в имении я очень разозлилась, что не смогла поймать курицу. Мы с мамой и со старой гувернанткой (черт, забыла, как ее звали) пошли в деревню, и там был беленький подросший цыпленок. То ли еще цыплёнок, то ли уже курица. С коричневыми перышками в белом хвосте. И я побежала за ним, а он сначала побежал от меня кругами, вокруг тачки с навозом, а потом сиганул в сторону, нырнул в дырку в плетне и исчез. Я громко заплакала от досады и вернулась к маме и гувернантке, которые спокойно наблюдали за моей охотой на курицу и о чем-то неторопливо переговаривались. Я подошла к ним, размазывая слезы.
– Стукнулась? – спросила мама. – Ушиблась?
– Цыпа убежала, – заплакала я.
Мама засмеялась.
Засмеялась весело и, как мне показалось, недобро, открыв свои мелкие белые зубы. Я заплакала еще громче. Мама присела передо мной на корточки, достала платок из сумочки, промокнула мне глаза, заставила высморкаться, положила мне руку на затылок. Мне стало очень хорошо. Потому что мама меня пожалела. Пожалела, приласкала, приголубила. Мне сразу расхотелось плакать и захотелось дальше идти по деревне или к дому – это уже как мама скажет, то обгоняя маму и забегая вперед, то припрыгивая к ней на одной ножке. В общем, все прекрасно, все чудесно. Мне очень хорошо стало, но буквально на одну секундочку, потому что мама, глядя мне в глаза, строго, холодно и отчетливо сказала:
– Побереги слезки, доченька! Они тебе еще пригодятся.
Встала, повернулась и хлопнула себя рукой по бедру, показывая мне, чтоб я шла рядом, как будто я собачка.
Я вспомнила все это, глядя на папины наполняющиеся слезами глаза, на его жалобно подрагивающие усы. Вспомнила так четко и ярко, что казалось, мама стоит сзади. Что вот я сейчас обернусь и увижу ее холодную тонкогубую улыбку с мелкими зубками-жемчужинками, ледяные серые глаза и тихий, но при этом какой-то звонкий голос: «Слезки тебе еще пригодятся». Честное слово, мне вдруг захотелось пойти в гостиную и хорошенько отхлебнуть из горлышка. Как лекарство. Но я, конечно, ничего подобного не сделала и не сделала бы, даже если бы в моей жизни произошло что-то в сто раз более ужасное. Ведь я не мадам Пуцли и не «ейная доченька». Я Адальберта-Станислава Тальницки унд фон Мерзебург! Но если честно – что может быть ужаснее, чем зрелище взрослого мужчины, который лежит на диване и разводит мерехлюндии по поводу дохлой птички. И этот мужчина – твой папа – землевладелец, богач и аристократ.
– Принести еще? – спросила я.
– Я бы сказал «да», но я боюсь, – сказал папа. – Так что не надо.
Мы замолчали.
Как с той девчонкой из рабочего пригорода мы играли в гляделки, сейчас мы с папой стали играть в «молчалки». Папа хотел, чтобы я его о чем-нибудь спросила. А я, разумеется, хотела, чтобы начал рассказывать он. Слава богу, я очень удобно сидела в кресле, влившись в него, слившись спиной, попой и локтями со спинкой и подлокотниками. Потому что, когда играешь в «молчалки», малейшее шевеление засчитывается как проигрыш. Переменил позу, вздохнул, тем самым как вроде бы задал вопрос. Первый. А первым пускай начнет он – соперник. Хотя это любимый папа. Но игра есть игра. Так, кстати, сам папа объяснял мне, когда обыгрывал меня в шахматы, а я не то чтобы просила, но так слегка намекала, что он мог бы и поддаться маленькой девочке, к тому же своей любимой и единственной дочери.
– Но это игра, Далли, – смеялся папа, съедая пешку, а то и ладью, а то и ферзя, и бархатным кружочком, подклеенным под низ фигуры, небольно тюкая мне в нос, в самый кончик, – а игра есть игра! Твой ход…
Так вот, папочка, игра есть игра. Твой ход.
– Все же принеси еще, – сказал папа.
«Иными словами, прозевал как минимум слона», – подумала я, но устыдилась такого цинизма, сказала:
– Папочка, сейчас, сейчас. Тебе того же или другого чего-нибудь?
– Того же, столько же, – сказал папа.
Я на цыпочках (сама не знаю почему, но так вышло) вбежала в гостиную. Там горела все та же тусклая лампочка. Вытащила из буфета графин, налила полстопочки, подняла голову и увидела, что папин камердинер Генрих смотрит на меня, стоя в дверном проеме. А в другой двери, той, которая вела в столовую, почему-то стоит моя горничная Минни и тоже внимательно на меня смотрит. Я хотела сказать им «ступайте!», но у меня перехватило горло. Я повернулась и прошла мимо Генриха, который слегка посторонился. Странно, чего это они выстроились? Ну да черт с ними.
Я вернулась в папину комнату, протянула ему коньяк, уселась на прежнее место.
– Ты, наверное, хочешь спросить меня, Далли, – сказал папа, отхлебнув крохотный глоточек, – ты, наверное, хочешь спросить меня, Далли, почему твоя жизнь сложилась именно так? – Я молчала. – Почему мы с твоей мамой разошлись? Кто был виноват в нашей разлуке? И главное…
Тут уж я не утерпела:
– Мало того что ты знаешь, о чем я тебя будто бы хотела спросить. Будто бы ты знаешь, что я имела в виду. Хотя я тебе никаких вопросов не задавала. Ты, оказывается, еще знаешь, что здесь главное.