— С чего ты взял? — повернула к нему голову Люба.
— Во-первых, всюду осколки от бутылок, во-вторых, складной ножик его я там нашел. Значит, он был. Бутылки с соляркой в трактора бросал, воображал, видно, что это танки. Совсем с катушек слетел, старый…
— Во-от, значит, что с отцом — сильное нервное потрясение. Пойдем-ка отсюда на улицу, — увлекла брата Люба. — Там поговорим.
Когда вышли, огляделась, чтобы матери не было рядом, и — брату:
— А ты, братец, с катушек не слетел? Ты, Володя, куда залез? На что замахнулся? Ты чего о себе вообразил?..
— Да черт с ней, с его таежкой! Он мне миллионные убытки нанес, и ты еще собираешься его защищать? Эти убытки — не только мои убытки! Ты знаешь, каким людям я отстегиваю, чтобы не мешали бизнес делать? И что я им скажу? Мол, батя мой сжег трактора? А?.. Вы что здесь, с ума посходили?..
— Это ты с ума сошел, братец, — глядя глаза в глаза, медленно и твердо проговорила Люба. — Деньги деньгами, а совесть, человеческий облик терять никому не позволено. Да и на твоих подельников — наплевать. Разберетесь — одного поля ягоды. Но вот я давно хотела тебе сказать, что ты стал еще хуже, чем дружок твой Курицин. Только Курицин — человек другого рода-племени, а ты — беловского. У тебя отец — герой войны. Дядька — герой войны. У тебя брат Николай — один из лучших художников в России. Ты думаешь, что если у тебя будет много денег, так ты поднимешься над всеми и все тебя разом зауважают? Нич-чего подобного! Тебя возненавидят и проклянут! Вы что же, поганцы, с тайгой делаете? С тайгой, которая была много веков для людей и кормилицей, и поилицей? Тайга — это особая экосистема, особый мир, уничтожив который люди получат такие болезни, такие проблемы, что мир весь встанет на грань самоуничтожения! И ты этого не понимаешь? Ты, окончивший охотоведческий вуз и, значит, не понаслышке знающий о взимосвязи природы и жизни на земле?.. Вот отец и встал на ее защиту. Встал по-своему, по-солдатски, и здесь он — тоже герой… Он поступил так, как мог. И если бы многие так-то поступали, то ты бы сейчас со своими подельниками искал пятый угол.
— Да ты…ты…ты… что это такое говоришь? Ты со своим муженьком-писакой, нищим и голым, который лишнего рубля не может заработать, ты… ты… ты…
— А мне другого и не надо, потому что я твердо знаю: он не предаст и не продаст — ни человека, ни Родины. А у таких, как ты, для которых деньги — главное, Родины не бывает. Не бывает Родины, не бывает и близких, ведь ты явился с отцом разобраться? Ведь так? — наступала. — И ты полагаешь, что тебе позволят над отцом глумиться?
— Да нужен он мне… маразматик.
— Когда тебя растил, учил — был нужен? Одумайся, Володя, одумайся, пока это может быть возможно. Обернись к людям, помоги людям пережить сегодняшние лихие времена. И воздасся тебе…
— Так ты еще и в религию ударилась? Славно, сестренка…
— Я о душе твоей думаю. Каждый день я борюсь за жизнь людей и вижу: если в человеке жива душа, то и болезнь он свою переносит стоически. Если же уповает на деньги, на связи, на каких-то кудесников-врачей, которых покупает за деньги, то жалок тот человек в своем несчастье, и я порой испытываю к таким людям нечто вроде брезгливости, хотя, как врач, и стараюсь помочь каждому. Профессия врача, если исполнять свои обязанности честно, сродни обязанностям священнослужителя. Таких исповедей наслушаешься, что потом спать не можешь. И вот что еще тебе скажу: я знала людей, пока они были здоровые, внешне сильные, имеющие большую власть над себе подобными, избалованные женщинами и деньгами, и в то же время была свидетелем того, в какое ничтожество превращала этих людей болезнь. Вот и тебе я советую подумать о душе, а не о тех миллионах, которые ты потерял. Отец наш своим поступком, своей болезнью как бы призвал тебя к тому же: одумайся!
— Оду-умайся… — скорчил физиономию вслед ушедшей в дом сестре. — Вот вам всем!.. — показал, неведомо кому, фигу.
Развернулся и был таков.
А Степан Белов к вечеру стал приходить в себя. Глаза глядели осмысленно, попросил воды, улыбнулся дочери, пожал руку Татьяне.
— Как там Володька, переживат? — спросил слабым голосом.
— Переживет, — уверенным тоном успокоила отца Люба. — Ты, папа, правильно сделал, что по-солдатски, по-мужски устроил им погром. Я — на твоей стороне. И не думай об этом больше: ешь, пей, набирайся сил, живи. Ты еще не старый. И нас не пугай.
— Спасибо тебе, дочка. — И попросил: — Помоги мне сесть. И… подай гармонь…
Как ни вязалась с его состоянием та просьба, дочь не перечила, а пошла в комнату, откуда вернулась с гармонью в руках. Подала, снизу поддерживая за мехи.
— Не надо, я сам, — вдруг своим обычным голосом проговорил Степан Афанасьевич. И, как показалось Любе, намеренно бодро ворохнулся на кровати, накинув ремень на плече. На мгновение призадумался, повернув голову в сторону окошка, как это он всегда делал, и будто для того, чтобы испросить благословения, а может и прощения, у гармони, прижался щекой к выцветшему перламутру. Но вот уже выпрямился, глаза затуманились, чуть скользнув по фигуре сидящей напротив дочери, тряхнул головой, и обросшее щетиной лицо его как бы отодвинулось в дальнее далеко, где были молодость, любовное томление души и огромное желание превозмочь все, что ни встретится на пути. Бледные пальцы будто ожили и пробежались по кнопкам.
Короткая пауза и…
Дайте в руки мне гармо-онь,
Золотые пла-нки.
Парень девушку домо-ой
Провожал с гуля-нки…
О, как она любила минуты, когда отец брал в руки гармонь! Когда еще была девчонкой, старалась прижаться к его крепкому плечу, обхватив тонкими ручонками его мускулистую руку, и — слушать, слушать, слушать. И сейчас она пересела на кровать, придвинулась к родному ей человеку, прижалась и так будто застыла в сладком оцепенении. А он, видно, поняв состояние дочери, вдруг сменил мотив и заиграл о близком и трепетном, что могут вызволить из глубин души только звуки старой гармони, которую берут в руки в особых случаях величайшего откровения, когда нельзя, невозможно по-иному высказать заветное:
Словно замерло все до рассвета,
Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь,
Только слышно, на улице где-то
Одинокая бродит гармонь.
Только слышно, на улице где-то
Одинокая бродит гармонь.
Это к глуховатому голосу Степана Афанасьевича прибавился молодой голос дочери.
Но будто всхлипнули планки гармони, и зашлись мехи в долгом вздохе — это руки гармониста будто отпали от инструмента, и Люба почувствовала, что тело отца начинает заваливаться на бок. Она вскочила, наклонилась над отцом, лицо которого побледнело, зрачки широко открытых глаз закатились вверх.
«Умирает!» — испугалась.
— Мама! Мамочка!.. Папа умирает!..
И уже вместе с подбежавшей матерью они убрали с груди отца гармонь, Люба стала набирать в шприц какое-то лекарство, Татьяна молча оглаживала руки, тело мужа.