— В чем же продали и предали нас всех? Ты, батя, совсем уж, смотрю, заболтался…
— «Батя», «заболтался…» За своим языком гляди, сынок. Какой же я тебе «батя»? Я не говорю: «папа» или «тятя», как мы своего отца называли. Но хотя бы отцом называй. Опять же, «заболтался…» Но бог с тобой, может, када помру, так пожалешь, что доброго слова для отца не нашел… Так вот: большего унижения, чем при Горбачеве, к примеру, люди в своей стране, где они еще недавно чувствовали себя хозяевами, не испытали. Как изнутри государства, так и снаружи. Принялись разоружаться, и энто в то время, када та же Америка разоружаться и не подумала. Берлинскую стену разрушил. А он проливал свою кровь в прошлой войне с фашистами? Он знат, каку цену мы заплатили в ту войну и сколько жизней унесла война? Жизней не солдатских — детей, женщин, стариков?.. Он спросил меня, старого солдата, хочу ли я видеть ту стену разрушенной? Для энтого ли я с боями протопал половину своей страны, половину Европы и пришел в Берлин? Для энтого ли не жалел своей жизни и был награжден звездой героя? Иль он думал, что мы здесь все каки-нибудь дураки и с нами можно делать все, что он захочет? Я хоть и не имею такого образования, как у тебя, но када в стране в восьмидесятых с приходом Горбачева в самый первый раз услышал слово «перестройка», то сразу почувствовал, что страну нашу, как тот большой корабль в окияне, поначалу будто качнуло. Потом корабль тот будто замедлил ход и скоро вовсе остановился. Потом вдруг стало его разворачивать в другу сторону. Теперь мы вот и шпарим на всех парах в обратном направлении, а ход таковский кораблю сообщил именно Горбачев. И я знаю, чем отличаются друг от дружки два слова: строить и перестраивать. Перестраивать — значица, сначала сломать.
— Да ты, отец, прямо философ…
«Глядь-ко, — отметил Степан, — отцом уж назвал…»
— Мне, сынок, вопче человеку моего поколения, есть с чем сравнивать, — продолжил, будто не обратил внимания на перемену в обращении сына. — Может, они там в столицах и думают, что мы тут лаптем щи хлебам, а мы, как и все, — ложкой. И головы у нас на плечах, а не приспособления для жратвы. И не только жратвы мы хотим: ежели надо, то пояса можем и подзатянуть. Но тока должны знать, за ради чего. Ежели за ради возвращения капитализма, за который ты, сын фронтовика, ратуешь, то пропади все пропадом. И ты када-нибудь поймешь, что за ради капитализма не стоит жилы рвать. Пой-ме-ошь… И отца вспомнишь.
— Ты мне скажи, отец: ну почему старшее поколение берет на себя обязанность критиковать нас, молодых, словно мы как-то не так поступаем? Мы что — глупее вас? И все — учите, учите, учите! А я сам, своей головой хочу думать и поступать так, как считаю нужным.
— Поступай, но с оглядкой на то, что о тебе люди скажут, — это первое правило. Второе правило, сынок, в том, что есть неписаные законы, переступать через которые никому не дозволено. Раз переступишь, два переступишь, а там и наказание последует.
— От кого же оно последует, если законы никем и нигде не писаны? Что-то я не пойму тебя…
— От жизни последуют. Люди от тебя отвернутся. Удача отвернется. Вить жить, сынок, можно тока для людей, када отрывашь от себя каку-то часть и отдаешь другому человеку. Вот ходили мы и подмогали друг дружке ставить дома. И, значица, я в энти дни что-то не сделал у себя дома, для своей собственной семьи. То есть отдал, оторвал от себя како-то количество нужных мне самому дней, а дней таковских наберется немало. Приплюсуй сюды и войну — энти года я уже отдал и настоящему, и всем последующим поколениям и народам. Отдал без сожаления, с легким сердцем, потому и живу после энтого на свете с легким сердцем. И все мое поколение живет точно так же. Не только фронтовики, вить в то трудное время кажный — и женщина, и малец, и старик — трудились так, как будто только от них зависела Победа.
— Сейчас, отец, нет войны и жить можно исключительно для себя…
— Ошибаться, сынок. Счас война еще только разворачиватся. И така страшная война, какой еще не видывало человечество. Война, где нет оружия, танков и самолетов, а есть большие деньги, вранье по телеку и в газетах, где есть оборотни в разных видах, где к власти приходят люди, которым и близко нельзя там быть. Где плюют на нас, фронтовиков, извращают историю, убивают наркотиками молодежь. А исключительно тока для себя человек никада не жил. По крайности в России не жил.
— Ты прямо политолог местного масштаба…
— Смейся-смейся… Я вить в кузне не просто стучал молоточком по наковаленке. У меня в кузне был самый настоящий командный пункт — вроде штаба, куды приходили все поселковские мужики и каждый приносил каку-то новость. Ко мне приезжали с многих сел и деревень, с райцентра и других городов и районов, потому как я не только кузнецом был, но и лудильщиком, плавил и сваривал разный цветной металл, изготавливал цепи для коников, плел троса и много чего еще. И энти что-то рассказывали. Кроме того, я слушал радио, читал газеты — обмозговывал все, что слушал и читал. А вот думать приучился на фронте.
— Вы, фронтовики, много на себя берете, будто только вы одни и знаете, как жить. И ко мне чуть ли не каждый день ходят такие же. Нацепят на грудь медалек и ждут, что я тут же должен проникнуться к ним уважением и задарма подвезти дровишек.
— Ежели тебя послушать, дак нам, выходит, не повезло, что остались живыми. Дома понастроили, вас всех на свет произвели — вырастили, выучили. Теперь под старость лет стали лишними. А я вот еще и сраму нажился с таким-то сынком.
Володька вскочил, покраснел, по-мальчишески высоким голосом выкрикнул:
— Какой срам, батя?! Ты, старый, и в самом деле заболтался!.. А, черт с тобой, живи как знаешь…
Махнул рукой и чуть ли не бегом бросился от Степана, наткнувшись на мать, которая шла с улицы.
— Ты, мать, послушай, что говорит наш отец… Ты, говорит, сынок, — мой срам под старость лет… Это надо же придумать такое: я, Белов Владимир, своего отца-фронтовика осрамил! А?.. Как тебе?.. И чем же осрамил?.. Тем, что не хочу нищего праздновать, как мои одногодки?.. Деньги зарабатываю? В люди хочу выйти?.. Чем?..
Володька что-то еще выкрикивал, Степан, отвернувшись к окошку, думал свою думу, а ничего не понявшая Татьяна переводила взгляд то на одного, то на другого. В конце концов окунула глаза в концы платочка, тоненько завыла. Завыла с рвущими душу причитаниями:
— И че эт, вы, оглашенные, со мной делаити-и-и-и… И че эт вы все не поделити-и-и… И куды ж мне теперь головушку свою преклони-и-и-ть… Ой-йей-йей, люшеньки-и-и-и…
— Смолкни, коли ниче не понимать, — не поворачивая головы, коротко бросил Татьяне. — Твоя малуновска порода из него лезет, твоя-а-а… Мало вам все, по хребтам людским, как по мосткам, чрез людские страдания норовите ходить. Обоим рукам хотите добро огребать, да только добро-то не ваше — опчее добро-то. Лес, тайга-матушка — она для всех, чтоб кажный возле нее кормился-поился, а не только Володька Белов со товарищи…
Засопел, тяжело поднялся с табуретки, оперся одной рукой о край стола будто бы для того, чтобы не упасть, тихо сказал: