Так что же нас связывало?
Одиночество и раны, полученные во второй мировой войне. Тяжелые раны.
* * *
Цирцея Берман нарушила договор молчания о тайне запертого амбара. В библиотеке она обнаружила толстую иллюстрированную книгу со сломанным переплетом – страницы потрепаны, да еще и в пятнах от пальцев, перепачканных краской, хотя книга вышла только три года назад. В книге изображена военная форма практически всех родов войск всех армий, принимавших участие во второй мировой войне. Миссис Берман без обиняков спросила, имеет ли книга отношение к тому, что в амбаре.
– Может, да, а может, и нет, – ответил я.
Но вам по секрету скажу: – имеет, еще как имеет.
* * *
От музея мы с Мерили плелись домой как выпоротые детишки. Временами нас вдруг разбирал смех, и мы, цепляясь друг за друга, хохотали и хохотали. Так вот всю дорогу ластились друг к другу, и все больше нас друг к другу тянуло.
Остановились посмотреть, как дерутся двое белых у бара на Третьей авеню. Зеленого ничего нет ни на том, ни на другом. Они переругивались на непонятном языке. То ли македонцы, то ли баски, то ли с Фризских островов, Бог их знает.
Мерили слегка прихрамывала и чуть-чуть клонилась влево – результат того, что один армянин спустил ее с лестницы. Зато другой армянин обнимал ее, зарывался головой ей в волосы и все прочее, а в штанах у него было такое, что хоть кокосовый орех коли.
Мне нравится воображать нас мужем и женой. Сама жизнь может сделаться священной. В мечтах мы вместе покидали Сады Эдема, и так вот, поддерживая друг друга, влачились через пустыню, преодолевая испытания – большие и малые.
Не знаю, почему нам было так весело.
Напомню о нашем возрасте: мне было около двадцати, ей двадцать девять. А человеку, которому мы собирались наставить рога или что-то в этом роде, – пятьдесят три, и жить ему оставалось всего семь лет, совсем не мало, как подумаешь теперь. Воображаю – иметь сейчас впереди еще целых семь лет!
* * *
А может, нам было так весело оттого, что вот-вот наши тела займутся кое-чем еще, что им предназначено на земле, а предназначено ведь не только есть, пить да спать. И не было тут ни мести, ни вызова, ни грязи. Мы же не в постели Грегори этим занялись, где Мерили спала с ним, не в постели Фреда Джонса в соседней комнате, не в ослепительной комнате для гостей, напоминавшей апартаменты времен Французской империи, не в студии и даже не в моей постели, хотя могли бы выбрать местечко где угодно, кроме подвала, – в доме ведь не было никого, кроме Фу Манчу. Наше безумное соитие в чем-то предвосхищало абстрактный экспрессионизм, это было просто соитие – и все.
Да, и мне вспомнился рассказ художника Джима Брукса о том, как он работал, да и все абстрактные экспрессионисты работали примерно так же.
– Накладываю первый мазок, – говорил он. – А дальше половину работы, не меньше, делает холст.
Полотно, если дело пошло хорошо, после первого же мазка само предлагает, даже диктует, что делать. У нас с Мерили первым мазком был поцелуй у двери, как только мы вошли в дом, долгий, влажный, жаркий, головокружительный поцелуй.
Такая вот живопись!
* * *
Наше с Мерили полотно потребовало новых, более влажных поцелуев, а потом – полуобморочного, самозабвенного возбужденного танго, ощупью вверх по лестнице, через парадную столовую. Случайно опрокинули кресло, поставили на место. Полотно – оно делало даже не половину, а все – погнало нас через буфетную в заброшенную каморку футов в восемь. Там не было ничего, кроме продавленной софы, наверно, оставшейся от прежних хозяев. Крошечное оконце смотрело на голые вершины деревьев заднего дворика.
Мы не нуждались в дальнейших подсказках полотна. Мы знали, что делать, чтобы получился шедевр. И он у нас получился.
* * *
Я тоже не нуждался в подсказках опытной женщины. Я тоже знал, что мне делать.
Раз – и еще – и еще! И был такой отклик! Да я же всю жизнь только этим и занимался! А какие радости впереди! Всю оставшуюся жизнь буду делать это постоянно, черт подери!
И делал. Только так хорошо мне уже никогда не было.
Больше никогда полотно жизни не помогало мне с партнершей создать любовный шедевр, если позволительно так выразиться.
Стало быть, как любовник Рабо Карабекян хоть один шедевр да создал, он был сотворен в тайне и исчез с лица земли еще быстрее, чем картины, сделавшие меня сноской в истории живописи. Создал ли я что-нибудь, что переживет меня, если не считать презрения первой моей жены, сыновей и внуков?
А мне не все ли равно?
А другим не все ли равно?
Горе мне. Горе всем тем, кто оставляет после себя так мало стоящего и долговечного!
* * *
Как-то, уже после войны, я разоткровенничался с Терри Китченом о трех идеальных часах с Мерили, о блаженном ощущении парения в космосе, и он сказал:
– Ты пережил «анти-эпифанию», вот как.
– Что?
– Теория такая, я сам ее изобрел, – сказал он. Живописью он тогда еще не занимался, а вот поболтать любил, это было задолго до того, как я купил ему распылитель для краски. Раз уж на то пошло, я тогда тоже был просто-напросто болтун, а с художниками просто дружил. Я собирался стать бизнесменом.
– В Боге плохо не то, что Он редко дает о себе знать. Наоборот, беда в том, что Он держит за шкирку и тебя, и меня, и всех; держит – и не отпускает.
Как раз сегодня он, оказывается, провел день в музее Метрополитен, где полно картин, на которых Бог дает наставления Адаму и Еве, Деве Марии, разным святым мученикам и т.д.
– Если верить художникам, такие моменты очень редки, но только встречал ты кретинов, которые верят художнику? – сказал он и заказал еще одно двойное виски, а я, разумеется, заплатил.
– Эти моменты часто называют эпифаниями, и, уверяю тебя, они так же обыкновении, как обыкновенная домашняя муха.
– Понимаю, – сказал я. Кажется, Поллок тоже сидел там и прислушивался к разговору, хотя мы трое еще не успели прославиться как «три мушкетера». Он, в отличие от нас, занимался живописью по-настоящему и болтать не любил. Когда Терри сделался художником, он тоже научился молчать.
– Значит, блаженно парил в космосе? – переспросил Китчен. – Прекрасный пример «анти-эпифании», редчайший момент, когда Господь Бог отпустил твой загривок и позволил тебе на минутку стать человеком. Долго длилось это ощущение?
– Может, с полчаса, – ответил я.
Он откинулся на спинку стула и с удовлетворением сказал:
– Вот видишь!
* * *
Кажется, в тот же день я снял у одного фотографа студию для нас с Терри на чердаке большого дома около Юнион-сквер. Студии на Манхеттене в то время были очень дешевы. И вообще художник мог позволить себе жить в Нью-Йорке. Представляете?