Нести в себе мертвых было так же легко, как если бы те были новорожденными младенцами на руках, детьми, которым с удовольствием показывают чудеса мира. Можно было остановиться в переулке у служебной двери театра, чтобы павшие на Пуант-дю-Ок
[150]
могли услышать звуки кордебалета, музыку, поднимающуюся над оркестровой ямой, как дым над деревьями, а можно было застыть неподвижно у латунных перил в ярком электрическом свете и молиться, просто молиться, чтобы этот свет перенесся в другой мир и посветил глазам, которые больше не могли ничего увидеть.
Во время еды Гарри вспоминал ушедших. Хемфилл, неприятный и неприступный в прошлом, теперь вызывал у Гарри глубокую любовь. Гарри никогда не забудет Ривза, навсегда оставшегося мальчишкой. И Таунсенд Кумбс, зависший в своем последнем и вечно длящемся мгновении, застывший над ночным морем у Сицилии, никогда не исчезнет из его сердца. Он вспоминал живых и надежных, также заслуживших его преданность, тех, для кого всегда есть место в его сердце: Байера, который говорил о необходимости компромисса и несовершенства, даже коррупции, но готов был наизнанку вывернуться, чтобы сделать все, за что брался, настолько честно и идеально, насколько это вообще возможно; Райса, которому следовало быть генералом, терпеливо отдающим приказы молодым лейтенантам; неугомонного Сассингэма, никогда не упускающего возможности пошутить, даже когда мир рушится, а он держит ношу, непосильную и десятерым; Джонсона, такого блестящего и одновременно доброго человека, какие редко встречаются на свете.
И он видел их – живых и мертвых – в быстро работающих за стойкой людях, которые походили на отборные войска в армии. Одинаково поглощенные и увлеченные своим делом, они стремились к цели и превосходили самих себя. Полируя стаканы, наливая суп, открывая бутылки пива, протирая прилавки, выкладывая на тарелки омаров и ловко вскрывая раковины моллюсков и устриц, около дюжины человек в накрахмаленной белой форме – черные, белые, ирландцы, итальянцы, китайцы – работали неистово, пересекались без столкновений, выкрикивали заказы, делали записи, отмечали изменения, приветствовали, перешучивались и двигались среди всей этой суеты, как взвод, сдерживающий атаку противника, или палубная команда авианосца, запускающая самолеты. Объединенные глубинными ритмами общей работы, они находили себе награду в успокоительном счастье.
Гарри был полностью здесь и одновременно где-то еще. Он благословлял пищу и ел за тех, кто был лишен этой возможности. Запеченные на сковороде устрицы были, как всегда, обжигающе горячими, жареного омара, которого, как всегда, не хватало, он ел медленно и осторожно, за ним последовали высокий бокал пива с устойчивой пеной, салат, картофель фри, шоколадный мусс и чай. Затем через большой зал Центрального вокзала с его мерцающими огнями он вышел в полуденный город, всегда движущийся и никогда не спящий; к трамваям и звонкам; к автобусам, бегущим по дорогам, как несчастные буйволы, необъяснимо покорные своим маршрутам, к слабому, белому, почти зимнему солнцу, свет которого, словно бы относимый в сторону ветром, торопился проникнуть сквозь голубоватые дизельные выхлопы необычайно хриплых грузовиков и высечь из тротуаров стеклянные искры, отдающиеся отсветами, пока их не уничтожит тень от пролетающего облака, к редким моментам тишины, которые прорываются среди всеобщей суматохи и распространяют спокойствие, как водяная полынья в раздробленном льду, к проворному движению речных буксиров, барж, крейсеров и катеров, чьи перемещения зажигают по вечерам бриллиантовое колье для Манхэттена, к своей жене Кэтрин.
У Кэтрин было только два дневных спектакля в неделю, все остальные дни она была занята по вечерам. Иногда Гарри встречал ее, и они шли домой (его квартира стала их общим домом) в плотном ночном осеннем воздухе, который, непонятно почему, казался холоднее, чем зимой, хотя морозов еще не было. В отличие от легких летних ветров этот воздух обтекал их почти как вода, и создавалось впечатление, что у него даже есть цвет – возможно, бронзово-синий или темно-серый. Но чаще всего она приезжала домой на такси около одиннадцати, гораздо раньше, чем остальные актеры, потому что выходила на поклоны, уже переодевшись и накинув сверху пальто, которое было на ней в первой сцене, и без грима. Возможно, из-за этого на поклонах у занавеса она выглядела бледной, как будто получила выговор. После этого она пулей вылетала из театра, прокладывая себе дорогу сквозь уличную толпу и даже проталкиваясь к такси без очереди. А иногда и вообще не выходила к занавесу.
Поздние вечера были теперь для нее лучшим временем, когда она, полная возбуждения, не знающего выхода, встречалась с обожающим ее Гарри. Перед сном они долго ласкали друг друга, целовались, говорили все, что хотелось сказать, плакали, если плакалось, задавали любые вопросы и отвечали на них, делились неприятностями и обсуждали их – и так, с широко открытыми глазами, достигали кульминации. Они полностью открывались и отдавались друг другу без остатка, и казалось, что их единению не будет конца, что все только начинается. Они так глубоко любили, что легко тонули в океане другого тела.
При свете дня Гарри, несмотря на то что едва сводил концы с концами, пытался спасти «Кожу Коупленда», а Кэтрин, хотя она вызвалась помочь и иногда работала вместе с Гарри в мастерской или там, где требовалось, надо было беречь силы для вечерних представлений. Ее нельзя было найти в «Сарди»
[151]
или на коктейльных вечеринках. Она не получала разного рода приглашений, которые получали все актеры труппы – даже Джордж Йеллин, – читать книжки больным детям (в присутствии прессы), выступать в дамских клубах и школах, продавать вещи по радио и позировать для гламурных журнальных портретов: «Мисс Кукуандо, героиня нового бродвейского хита «Бразилия!», ухаживает за своими томатными грядками в Нью-Рошели с мужем Ксавье и собакой Вики», – где она застывает с шестью фунтами грима (мисс Кукуандо, а не собака), освещенная несколькими прожекторами, питающимися от генератора стоящего на дороге грузовика, со спрятанными от камеры английскими булавками, затягивающими ее лиф так, что едва можно дышать, после четырех с половиной часов выполнения указаний оператора и попыток добиться, чтобы собака улыбалась в кадре. Такие вещи на пути Кэтрин не попадались, хотя в свое время, думая, что они ее ожидают, она считала необходимым их избегать. Теперь, после слишком долгого замалчивания, она не была так в этом уверена.
При свете дня – а на протяжении этих пяти дней в неделю без дневных спектаклей она была свободна до вечера – ее можно было найти там, куда, пожалуй, никогда не ступит нога инженю музыкального театра, – в читальных залах библиотек, где мир может спокойно открываться до бесконечности и где она могла навещать ушедшие души и советоваться с ними и с плодами их усилий, размещенными на полках в глубинах книгохранилищ, в безвестных местах, мимо которых библиотекари пролетали на роликовых коньках, не замечая их, надувая пузыри из жевательной резинки и думая о деньгах, ужине и сексе. Здесь были книги, которых не открывали по сто лет, но они еще не умерли и не умрут, даже если никто никогда больше их не откроет. Кэтрин не знала, каким образом можно навсегда запечатлеть жизнь, но явственно ощущала, что ничто никогда не теряется, что мир полон слабых отголосков, от которых воздух делается плотным.