Ну вот, думает София, так мечтала увидеть Собор святого Петра – и что? Ей грустно и одиноко, как никогда еще не бывало в Риме. Наверное, при взгляде на этих людей: они верят в Бога, Он помогает им с небес, а она, София, совсем одна.
Простуженно хлюпает носом и с тоской вспоминает пакетик, оставленный в отеле. Что я делаю в Риме? – думает она. – Зачем все это? Я ведь сама себя обманываю, как и все эти люди. Только они придумали себе Бога, а я – великий фильм, в котором снимаюсь. А на самом деле это обычная поделка, чтобы показывать на сдвоенных киносеансах перед по-настоящему хорошими, дорогими фильмами. И я сама – никакая не актриса, никакая не гонзо-журналистка, просто маленькая девочка с длинными ногами и большими сиськами, которые нравятся мужикам. И никому-то не нужно ни мое знание кино, ни моя готовность отдать себя искусству – им бы только залезть мне под юбку, словно я – обычная шлюха. Впрочем, какая шлюха? Я ведь даже денег не беру, я так, забесплатно. Как должна называться такая женщина? София задумывается, и вдруг нужное слово приходит из глубин памяти, будто озвученное голосом преподобного отца Добсона, гулко разносящимся под сводами святого Петра: блудница.
Да, вот правильное слово.
София прикрывает руками низкий вырез, пытается спрятать под скамьей обнаженные ноги. Мне должно быть стыдно, думает она, надо уйти отсюда.
Она почти бежит по проходу, цокот каблуков разносится между колонн.
Вернуться домой? Бросить всё? Пусть ищут другую дуру сниматься в своем фильме? Не гневить Бога?
Яркий солнечный свет бьет ей в лицо. София замирает.
Что за чушь, говорит она себе. Бога нет, а если есть – ему нет до меня дела. Раз уж я приехала сюда – надо идти до конца. Завтра мой первый съемочный день, сейчас пойду домой, еще раз повторю роль, подготовлюсь к съемке.
Кредитка – в сумочке, бумажный пакетик – в тумбочке у кровати, если не хватит – Джузеппе обещал еще принести.
Скоро все наладится.
– Ты ведь Лючия? – спрашивает Нортен, и Кьяра кивает, ей не жалко, Лючия так Лючия. – Ты почти не постарела, – говорит Нортен, и Кьяра улыбается немного кокетливо, хотя и злится про себя: неужели она в свои тридцать пять так плохо выглядит? – Ты помнишь, помнишь, как мы с тобой тогда, в сорок пятом? – спрашивает Нортен, и, чтобы не отвечать, Кьяра снимает платье и расстегивает лифчик.
Нортен держит в руках грудь Лючии, такую же тяжелую, как тридцать лет назад, но теперь обвисшую, в морщинах, с маленьким шрамом у правого соска. Оливковая кожа потемнела и теперь напоминает Нортену мексиканских официанток. Да, тридцать лет и жгучее солнце Италии, от которого слезятся глаза и болит голова.
– Ты так изменилась, – говорит он, и Кьяра ложится в кровать, разметав рыжие волосы по подушке, думая: везет мне на сумасшедших стариков! Хоть бы у этого стоял.
Нортен зарывается ладонью в медные волосы Лючии. Странно, совсем не поседели.
– Лючия, – говорит он, – I love you.
– I love you too, – отвечает девушка, и Терри радуется, что хорошо учил ее английскому: самое главное она не забыла.
Он отстегивает чулки, осторожно их снимает. Капрон или нейлон, а тогда был только шелк. Настоящая драгоценность.
Он целует бедра Лючии, покрытые нежным сияющим пушком. Губы его постепенно двигаются к рыжеватому треугольнику волос. Девушка раздвигает ноги – и Терри припадает к ее лону, вдыхая сладкий, дурманящий запах, такой родной, такой знакомый.
И всё возвращается. Мир вновь становится настоящим, ему снова двадцать лет, из неведомой глубины женского тела поднимается дыхание любви, солнца, Италии, пахнет счастьем, сухой травой, терпким вином, овечьим сыром; пахнет будущим – прекрасным будущим, где нет бледнокожих благовоспитанных американок, нет калифорнийских поблядушек, нет денег и славы, Нью-Йорка и Голливуда, нет алкоголя, травы и кокаина, а есть только двое, мужчина и женщина, мальчик и девочка, Терри и Лючия.
Вот он, Терри Нортен, американский солдат, американский актер, пятьдесят с лишним лет, лежит, уткнувшись в видавшие виды пизду итальянской шлюхи, и Вечный Город обступает его. Развалины Колизея, развалины разбомбленного аэропорта, разгромленные квартиры, выбитые окна, лабиринт узких улиц. Фонтан Треви с туристами, пьяцца Маттеи с юношами, черепахами и дельфинами, черепица холмов, раскаленный полдень. Самолеты летят в небе, рокот «шермана», дробный перестук пулеметов, уханье падающих бомб, предсмертные стоны умирающих. Прижимаясь губами к межножью Лючии, Терри вспоминает их всех: тех, кто погиб в Салерно в сентябре 1943-го, кто сгорел заживо, не успев выпрыгнуть из танка, кто высунулся из окопа и поймал пулю, кто спрятался в воронку – а туда попала вторая бомба, кто утонул при форсировании Вольтурно; вспоминает тех, кто умер мгновенно, и тех, кто долго и страшно кричал в полевом госпитале; тех, кто перед смертью потерял руку или ногу; тех, кто успел оплакать свою не случившуюся жизнь… вспоминает тех, кто навсегда остался здесь, в Италии, или вернулся домой в прямоугольной коробке, укрытой звездно-полосатым флагом.
Терри плачет, его слезы теряются в складках темно-оливковой кожи. И тогда Кьяра – или Лючия? – протягивает руку и осторожно гладит седеющие спутанные волосы.
Целых две сцены, Боже мой, зачем я себе выпросила целых две сцены? – думает София. – Надо было просить одну. Для статьи и одна сгодится. А так мне выходить туда сейчас, под софиты, почти голой! Я же забуду все слова! Сейчас, сейчас… сначала я говорю «да, да», а потом еще раз «да, да», а следом – «смерть, смерть!»
Как Сальваторе мне говорил: главное – сиськи выпятить? Сейчас, сейчас потренируюсь перед зеркалом, вот, вот так хорошо, кажется, получается… твою мать, где же кокс? А, вот он, чуть не потеряла в собственной сумке. Зеркальце, кредиточка, трубочка… поехали. Еще всю ночь трахалась с этим Джузеппе. Жеребец хренов, кончить по часу не может, говорят, это от кокса у мужиков такая побочка… мол, некоторым бабам нравится.
Значит «да, да», потом «да, да», потом «смерть, смерть» – и сиськи не забывать выпячивать. Ну, с Богом, София! Удачи тебе!
Филипп Бонфон в широком белом балахоне возвышается на помосте. Сзади вовсю бьет прожектор, фигура словно охвачена сиянием.
– Дети мои! – гремит Бонфон. – Мои дщери! Девочки мои маленькие! Вот вы стоите передо мной на коленях, ручки сложили на груди, глаза на меня подняли – вы ждете, я что́ вам скажу? Вы же знаете, что вы пришли услышать, правда? Вы думаете, я расскажу вам, как надо жить? Как избежать греха и достичь Рая, верно? Вы ведь этого ждете?
Дщери, да. В самом деле – три девушки стоят перед ним на коленях. Одну Бонфон знает – американка, которую приняли за шпионку. Плюс две местные старлетки. Все трое – хорошенькие, в итальянском стиле – грудки, попки, губки. По молодости любил такое, было дело. Но молодость давно прошла. Сейчас, если даже уложить в постель всех троих, – ничего не выйдет. Стоп машина. Бонфон прогоняет эту мысль, он работает, нельзя отвлекаться, надо быть собранным! Он повторяет: Вы ведь этого ждете, да? – и три девичьих голоса слабым эхом отвечают: Да, да!