Под конец года наш классный руководитель устроил, с до сих пор не ясной мне целью, опрос: кто есть кто в классе по национальной принадлежности.
Все отвечали: «русский», «русский», «русский», только Динарка Адиярова сказала: «татарка», а дальше снова – «русский», «русский», «русский»…
Естественно, мне не молчалось, и я, в своей манере, всем слышным шёпотом, нёс всякую дурь:
– Да какой ты русский, Вася, друг степей, ё-ка-лэ-мэ-нэ, кумыс до сих пор в столовой спрашиваешь… Врёшь, Сидоров, ты тунгус, осколок метеорита… Обманывает нас Волхов – он по национальности «волхв», это такой древний народ, у него и родители волхвы, между прочим…
Девчонка впереди смеялась до слёз, всё шло как надо.
Роберта я тоже не пощадил, когда его фамилия – Смирнов – прозвучала, я, сам не знаю почему, веско опередил его ответ, строго произнеся: «еврей».
Слово «еврей» само по себе смешное – или страшное? – в общем, класс захохотал, Роберт произнести своё «я русский» то ли не успел, то ли его никто уже не услышал.
Подбежала учительница, дама старой закалки, крепко схватила меня за плечо, я ей говорю:
– Тихо-тихо, гражданин начальник, сам выйду.
Она выскочила за мной в коридор, как ошпаренная, и там, словно страшную тайну, прошипела мне в лицо:
– А если он действительно еврей? Ты подумал? Ты подумал об этом?
Я ничего не ответил; она, собственно, и не спрашивала.
Пять минут до звонка я просидел в коридоре: портфель надо было забрать, в портфеле у меня был пустой дневник – который я на «двойки» не подавал, а «пятёрок» мне давно не ставили, томик революционного поэта и кассеты с лучшей в мире музыкой.
Если я скажу, что все пять минут думал про случившееся – совру, конечно. Я думал про это секунды три.
Мысль была примерно такая: еврей и еврей, тоже мне тайна. Чем он лучше татарки Динарки.
* * *
– Привет, я Роберт, – сказал мне раскачанный, бритый наголо парень; я как раз выпрыгнул из вагона поезда, и по неистребимой армейской привычке вытаскивал себе сигарету, пачку из кармана не вынимая (иначе бойцы заметят, что сигарет много, всё тут же расстреляют – не откажешь же, не соврёшь, что больше нет).
Я засунул сигарету в зубы, пожал ему руку и некоторое время смотрел на него, чуть улыбаясь.
Никакого такого Роберта я не знал, этот парень мне явно встретился впервые в жизни.
Наконец, ничего так и не поняв, я прикурил.
– Не узнаёшь? – спросил он, тоже улыбнувшись. – А я тебя ещё в поезде узнал, но подходить постеснялся. Забыл меня?
Что-то такое знакомое мелькнуло в улыбке – но зубы у него были отличные, нос вдавленный, и подбородок тоже такой – будто часто принимавший удары боксёрской перчаткой, а то и просто голого кулака.
– Да, – признался я. – Совсем не помню. Напомни.
– Роберт Смирнов, мы в одном классе учились.
Я очень долгие десять секунд смотрел на него.
– Да, изменился, – тихо согласился он, хотя я по-прежнему молчал.
Всё равно не поверив ему, я воскликнул, без особого, впрочем, нажима:
– Вот так раз! – и ещё раз пожал ему руку, тут же заметив наколку, сделанную в странном, но очень заметном месте – на кисти руки, между большим пальцем и указательным – такой рисунок не спрячешь. Человек, нанёсший здесь рисунок, желает, чтоб все сразу понимали, с кем имеют дело.
Наколот у Роберта был солнцеворот – так язычники славянского рода рисовали в былые времена свастику.
Последнее, что я запомнил из нашего, двадцатилетней давности общения, – как он принёс в школу тетрадку со своими стихами: очень плохими, но не по форме – форма была вполне себе ничего, на всё ту же «троечку», – а по мутному содержанию.
Там не было никакой традиционной пышной графомании, какой страдают русские мальчишки, сочиняющие стихи, – зато имелась непроваренная, всё время что-то недоговаривающая философия – маловменяемая и без гонора; читаешь и слышишь один слабый писк, как от пойманного в руку, ещё живого пескаря.
Ничего хорошего и ничего плохого Роберту о его стихах я не сказал, только удивился: отчего он мне их показывает? Так сильно доверяет?
Но этот, стоящий возле электрички Роберт – никак не мог с тем Робертом иметь ничего общего.
Нынешний Роберт был хоть и пониже меня, зато в полтора раза мощней и шире.
Добрую четверть своей жизни я носил военную форму, сдавал – и сдал – на «чёрный берет», кто меня только не бил по голове – и кого я только не бил, я побеждал в межведомственных соревнованиях лучших спецподразделений своего региона… однако сейчас мне пришлось себе признаться, что Роберт выглядит по-настоящему угрожающе; и если б у меня была хотя бы одна возможность избежать драки с таким персонажем – я бы избежал, и не очень стыдился этого.
Роберт, однако, не собирался мне угрожать, а был озабочен, похоже, тем же, что и я: желанием доказать мне, что он – это именно он.
– Ты, кажется, эмигрировал в Израиль сразу после школы, – вдруг вспомнил я; кто-то мне рассказывал об этом, наверное, та самая девчонка, что сидела впереди.
– Да, отец увёз меня… – просто ответил Роберт. – Пришлось отслужить там в армии. И потом вернуться. Домой, в Россию… А отец остался.
Я вздохнул. Я ничего не понимал всё равно.
– У тебя наколка… интересная, – сказал я.
– Ну да, – всё так же просто согласился Роберт, однако на этот раз без улыбки. – Многое в жизни меняется.
На бритой голове его виднелось несколько давних шрамов – глубоких, многими швами прошитых и заработанных, судя по всему, не при рядовых обстоятельствах.
– Дашь мне свой телефон? – попросил он.
Убеждение, что это нелепый, бессмысленный розыгрыш, так и не покинуло меня, даже когда мы расстались.
Роберт не позвонил.
* * *
Если ты когда-то видел себя в форме, и побеждал – желание ещё раз её надеть никогда тебя не оставит.
Я старался, я пообещал своим близким, что не буду этого делать, – но обманул.
В одном фронтовом городе я – адъютант своего командира и весёлый друг карбонариев, – провёл недели и месяцы, решая то одну задачу, то другую, – то в гражданке, то снова по форме, то безоружный, то со «Стечкиным» на левом боку, с «Калашом» на задних сиденьях, и с парой «Мух» в багажнике.
Этот город, прострелянный сотни раз, но не сдавшийся, огромный и красивый, в очередной заезд мучительно напомнил мне Гавану.
Кому-то другому он напоминал Белград, кому-то Иерусалим, кому-то Берлин – видимо, всякий ехал сюда за своей родиной, или за своей ненавистью.
А мне, говорю, Гавану – я там бывал.