– Никогда не задумывался о его частной жизни.
– Жену-то видел?
– Нет.
– Говорят, у них дома настоящий матриархат. Вся власть – в руках жены и дочерей. Настоящая жизнь у него здесь, в больнице.
– Неужели? Со строгими людьми так часто бывает…
– И с тобой, Чик. Довожу до твоего сведения, что у тебя тоже нешуточный опыт по этой части.
– Очередной случай, когда сыну человеческому негде голову преклонить.
– Ага. Только ты себя не жалей. Ты сам себе устроил такую подлянку – нечего жаловаться.
С этим я спорить не мог. Сказал только, что мне жаль Шлея – у него нет такого друга, как Равельштейн, чтобы наставить его на путь истинный.
– Бедный Шлей становится все принципиальней и суровей, – продолжал Эйб. – Жена у него – не баба, а кремень, и две незамужние дочки туда же. Все трое – активистки, феминистки, «зеленые», et cetera. Доктор тиранит на работе, потому что дома его мнение никому не интересно.
– Я его тоже разочаровал, – заметил я. – Мне следовало отобрать у тебя сигареты.
Конечно, Равельштейн и сам это понимал. От него вообще почти ничего не ускользало.
«БМВ 740» ждал Никки у дома – машину привезли за час до его возвращения. Он сразу же примчался в больницу. Равельштейн все еще не ходил, да и руки его плохо слушались: он мог курить и набирать телефонные номера, в остальном же он был, как говорят французы, hors d’usage
[12]
. Когда на пороге палаты показался Никки, мы с Розамундой вышли в коридор.
Через некоторое время он тоже вышел – расстроенный и заплаканный. Он редко обсуждал дела Равельштейна со мной и с остальными его друзьями. Нас выбрал Эйб: он мог беседовать с нами о том, что самому Никки было неинтересно. Разумеется, у него сложилось собственное мнение о каждом из нас, и Эйб научился принимать его суждения всерьез.
– Ты должен немедленно спуститься и вступить во владение новым авто, – сказала ему Розамунда.
Мы тоже пошли вниз и успели увидеть Никки за рулем. Водитель из «БМВ» ждал его в машине, чтобы, как позже объяснил Никки, рассказать обо всех специальных функциях модного автомобиля седьмой серии. Я взглянул на многочисленные кнопки и переключатели приборной доски, похожей на панель управления самолетом-истребителем. Все это было не для моего среднего умишки: я не смог бы даже включить обогрев стекол или открыть капот.
Равельштейн, понятное дело, своим роскошным подарком хотел отвлечь Никки от насущных вопросов, связанных с его здоровьем. Но удалось это лишь отчасти. Конечно, Никки с удовольствием сел за руль новой игрушки, однако почти сразу же сказал мне, что в Швейцарию не вернется. О курсах метрдотелей придется на какое-то время забыть.
Когда пришло время забирать Эйба из больницы, тот заявил, что не хочет ехать на «Скорой»: пусть Никки повезет его на новеньком «БМВ». Поскольку Равельштейн не мог ни ходить, ни самостоятельно садиться, доктор Шлей сказал, что из больницы его должны вывезти на каталке. Эйб ответил, что не нуждается ни в каталках, ни в носилках, ни в каретах «Скорой помощи». Студенты и друзья перенесут его из коляски в машину.
Шлей настоял на своем. «Я вас не выпишу», – заявил он. В конце концов Эйб уступил, и его вместе с постельным бельем погрузили на каталку, а затем – в «Скорую». Все это время он молчал – впрочем, беззлобно. Он ни капли не озлобился, хотя такое нередко случается с тяжело больными людьми.
«БМВ» уже стоял в гараже. Один телефонный звонок – и его подкатили бы к воротам дома.
В то время я перечитывал мемуары Кейнса. Равельштейн считал, что при написании его биографии я должен взять их за образец. У меня всегда была с собой какая-нибудь книга – для долгих часов ожидания в коридоре реанимации и на то время, пока больной спал или молча размышлял с закрытыми глазами, делая вид, что спит. Вот и теперь, дожидаясь «Скорой» у его дома, я читал Джона Мейнарда Кейнса.
А именно – его соображения по поводу детезаврации немецкого золота в 1919-м с целью закупить продукты питания для голодающих городов. Комиссия по контролю за соблюдением условий перемирия заседала в Спа, модном курорте на бельгийской границе, где раньше размещался Главный штаб немецкой армии. Там же находились виллы Людендорфа, кайзера и Гинденбурга – читая это, я прямо чувствовал, что Кейнс пишет для своего блумсберийского кружка посвященных, а не для глотающих прессу толп.
Бельгийские земли заколдованы и населены призраками, писал он. «Воздух все еще напитан переживанием краха. Эти места пронизаны театральной германской меланхолией черных сосновых боров». Я с большим интересом узнал, что Кейнс считал Рихарда Вагнера напрямую ответственным за Первую мировую войну. «Очевидно, именно так формировалось представление кайзера о самом себе. И кем еще назвать Гинденбурга, если не басом, а Людендорфа – не жирным тенором третьесортной вагнеровской оперы?»
Существовала опасность, что Германия скатится в большевизм. «Голод и болезни поразили страну, показатели смертности подрывают репутацию союзников», – говорил Ллойд Джордж на Парижской мирной конференции. Клемансо отвечал, что «вынужден во многом согласиться».
Однако французы по-прежнему не поддерживали предложения Германии расплатиться за еду золотом. Клемансо считал, что это золото и так причитается союзникам – в качестве репараций. Один из французских министров, еврей по фамилии Клотц, заявил («раздуваясь от собственной важности»), что немцам надо разрешить расплачиваться чем угодно, кроме золота. Любые дальнейшие уступки – не в интересах его страны, за которую он в ответе.
Ллойд Джордж – почему я снова и снова к этому возвращаюсь? Понятия не имею, что меня так зацепило, – яростно накинулся на Клотца, пишет Кейнс. «Знаете ли вы Клотца в лицо? Толстый усатый еврей-коротышка, но с блуждающим взглядом и плечами, ссутулившимися в инстинктивном страхе. Ллойд Джордж всегда его презирал и ненавидел. А тут внезапно понял, что готов его придушить. «Женщины и дети мрут с голоду!» – завопил он, а этот Клотц все трепался и трепался о своем золотишке. Премьер-министр сгорбился и изобразил жида, стискивающего в кулаке мешок монет. Из глаз его сыпались искры, и он едва не плевался от ярости. Антисемитизм, который на подобных собраниях и без того лежит на поверхности, вспыхнул в сердцах каждого. Все смотрели на Клотца с ненавистью и презрением; бедняга совершенно вжался в кресло, не зная, куда себя деть… Затем он [Ллойд Джордж] обратился к Клемансо и заявил, что пора положить конец этой обструкционистской тактике, не то, вскричал он, мистер Клотц, чего доброго, примкнет к Ленину с Троцким и растащит большевизм по всей Европе. Премьер-министр замолк. Видно было, как собравшиеся в зале ухмыляются и шепчут друг другу: «Клотцкий!»
Другого еврея – на службе немецкого правительства – звали доктор Мельхиор. Он не имел таких связей со своей делегацией, как Кейнс; Кейнс был на стороне Ллойда Джорджа и против Герберта Гувера во всем, что касалось муки, свинины и финансовых расчетов. Мельхиор разделял мнение Кейнса. По описанию экономиста доктор был «человеком с застывшим взглядом, тяжелыми веками и беспомощным выражением лица… как подстреленный и страдающий от боли благородный зверь. Неужели мы, участники Конференции, не могли отринуть пустые формальности, отомкнуть тройные решетки интерпретаций и поговорить, как нормальные честные люди?»