– Хорошо, сударь, – сказал он, слез с мула, подбросил монету и потер ее о штаны. – Спасибо, молодой хозяин, спасибо.
И тут поезд тронулся. Я высунулся из окна в прохладный воздух и посмотрел назад. Он все еще стоял там рядом со своим тощим кроликом-мулом, оба жалкие, неподвижные, меньше всего нетерпеливые. Поезд под отрывистое тяжелое пыхтенье паровоза начал поворачивать, и они плавно скрылись из вида, воплощение забытых мною качеств: жалкого неисчерпаемого терпения, бездеятельной безмятежности, той смеси детской и вездесущей безответственности с парадоксальной надежностью, которая охраняет и защищает тех, кого безрассудно любит, и непрерывно их грабит, и уклоняется от долга и обязательств с помощью столь откровенных приемов, что их даже не назовешь хитростью, а при поимке на воровстве или лжи испытывает только то искреннее и непосредственное восхищение перед победителем, которое джентльмен питает к противнику, взявшему над ним верх в честном состязании, и еще снисходительной и неизменной терпимости к причудам белых, словно у добрых дедушки и бабушки к капризным и своевольным внучатам. И весь этот день, пока поезд вился по обрывистым ущельям и по уступам, где движение ощущалось только как звук выбрасываемого пара и стенание колес, а вечные горы уходили в густое небо, я думал о доме, об унылой станции, о глине, о неграх и фермерах, толпящихся на площади с игрушечными обезьянками, тележками и леденцами в мешках, из которых торчат римские свечи, и внутри у меня все устремлялось вперед, как в школе, когда раздавался звонок.
Я не начинал считать до тех пор, пока часы не били три. Тогда я начинал, считал до шестидесяти, загибал палец и думал о тех четырнадцати пальцах, которые еще остается загнуть, или о тринадцати, о двенадцати, восьми, семи, пока вдруг не начинал ощущать тишину и немигающие умишки, и я говорил: «Мисс?» «Тебя зовут Квентин, ведь так?» – сказала мисс Лора. И еще тишина, и жестокие немигающие умишки, и руки, вздергиваемые в тишину. «Скажи Квентину, Генри, кто открыл реку Миссисипи». «Де Сото». И тут умишки отступали, и я пугался, что отстал, и принимался считать быстрее, загибал еще один палец, а потом пугался, что слишком спешу, и считал медленнее, а потом опять пугался и снова считал быстрее. Поэтому мне никогда не удавалось кончить счет точно к звонку и к внезапному топоту ног, уже бегущих, уже ощущающих землю в истертых половицах, и день звенел стеклом легко и коротко, и внутри у меня все устремлялось вперед, пока я еще сидел неподвижно. Устремлялось вперед, пока я еще сидел неподвижно. Мгновение она стояла в дверях. Бенджи. Ревел. Бенджамин. Вениамин, сын моей старости, ревел. Кэдди! Кэдди!
Я убегу. Он заплакал, она подошла и погладила его. Тише! Я не убегу. Тише! Он стих. Дилси.
Он, когда хочет, чует, что ему говорят. Ему не надо слушать или там говорить.
А он чует, какое новое имя ему дали? А он чует злую судьбу?
А что ему судьба? Судьба ему ничего сделать не может.
Разве ж они ему имя переменили не для того, чтобы переменитъ ему судьбу?
Трамвай остановился, тронулся, опять остановился. За окном я видел людские макушки под новыми соломенными шляпами, пока еще не выгоревшими. Теперь в вагоне ехали женщины с кошелками, а мужчин в рабочей одежде стало много больше, чем воротничков и начищенных ботинок.
Негр дотронулся до моего колена. «Извините», – сказал он. Я отодвинул ноги и дал ему пройти. Мы ехали вдоль глухой стены, и шум трамвая летел назад в вагон, на женщин с кошелками на коленях, и на мужчину в мятой шляпе, за ленту которой была заткнута трубка. Я чуял запах воды и сквозь пролом в стене увидел блеск воды, и две мачты, и чайку, неподвижно повисшую в воздухе, словно на невидимой проволоке, натянутой между мачтами, и я поднял руку и сквозь сюртук нащупал письма, которые написал. Когда трамвай остановился, я сошел.
Мост был разведен, чтобы пропустить шхуну. Ее тащил буксир, копошась у ее борта, оставляя позади себя полосы дыма, и все-таки шхуна, казалось, плыла сама по себе. На носу голый по пояс человек укладывал канат. Его загорелое тело было коричневым, как табачный лист. Другой человек в соломенной шляпе без донышка стоял у штурвала. Шхуна прошла сквозь мост, двигаясь без парусов, как привидение в разгар дня, а над ее кормой парили три чайки, точно игрушки на невидимой проволоке.
Когда мост навели, я пошел дальше и облокотился о перила над лодочными сараями. Бон был пуст, ворота закрыты. Команда теперь тренировалась только под вечер, отдыхая перед. Тень моста, ярусы перил, моя тень, плоско опрокинутая в воду – так легко я перехитрил ее, не желающую меня покинуть. Она вытянулась в длину на пятьдесят футов, если не больше – будь у меня чем вогнать ее под воду и держать там, пока она не утонет, – тень пакета, как будто с парой башмаков, лежала на воде. Негры говорят, что тень утопленника все время высматривает его в воде. Она колебалась и поблескивала, как дыхание, и бон, тоже медлительный, как дыхание, и полускрытый водой мусор, уносящийся в море, к пещерам и гротам моря. Вытесненная вода равна чему-то чего-то. Reducto absurdum всего человеческого опыта, а два шестифунтовых утюга весят больше, чем один портновский. Грешно понапрасну губить добро, скажет Дилси. Когда Буленька умерла, Бенджи знал. Он плакал. Он ее чует. Он ее чует.
Буксир возвращался вниз по течению, и вода, разрезанная на два длинных катящихся цилиндра, наконец раскачала бон эхом проходящего буксира, и бон накренился на катящемся цилиндре с таким звуком, будто что-то лопнуло, и с долгим пронзительным скрипом ворота разъехались, и два человека вынесли скиф. Они спустили его на воду, и секунду спустя вышел Блэнд с веслами. На нем были спортивные брюки, серая куртка и соломенное канотье. Либо он, либо его мать прочитали где-то, что оксфордские студенты гребут в спортивных костюмах и в канотье, а потому как-то в начале марта Джеральду купили скиф-одиночку, и он отправился прокатиться по реке в своем спортивном костюме и в канотье. Лодочники грозили вызвать полицию, но он все равно поплыл. Его мать ехала в наемном автомобиле в меховом костюме, словно полярный путешественник, и смотрела, как он отчаливает при шестибалльном ветре, между вереницами льдин, похожих на грязных овец. С тех пор я уверовал, что Бог – не только джентльмен и поклонник честной игры, по еще и кентуккиец. Когда он отплыл, она обогнула пристани, снова выехала к реке и следовала по берегу параллельно ему на первой передаче. Как говорили, никто не догадался бы, что они хотя бы знакомы – ну, словно король и королева – и даже не смотрели друг на друга, а просто двигались бок о бок через Массачусетс параллельным курсом, точно две планеты.
Он сел и отчалил. Теперь он греб очень неплохо. Еще бы! Говорили, его мать убеждала его бросить греблю и заняться чем-нибудь таким, чем его сокурсники не могли или не желали заниматься, но против обыкновения он заупрямился. Если только можно назвать это упрямством – поза скучающего принца, и золотые кудри, и фиалковые глаза, и ресницы, и костюм из Нью-Йорка, а его мама рассказывает нам про лошадей Джеральда, и про негров Джеральда, и про любовниц Джеральда. Кентуккийские мужья и отцы, наверное, ужасно обрадовались, когда она увезла Джеральда в Кембридж. Она сняла квартиру в городе, и у Джеральда там тоже была своя квартира, не считая его комнат в университете. Она одобряла знакомство Джеральда со мной, потому что я проявил хоть какое-то сознание ноблес оближ, позаботившись родиться южнее линии Майсона-Диксона, и еще с некоторыми, кто отвечал необходимым географическим требованиям (хотя бы в минимальной степени). Во всяком случае, извиняла. Или смотрела сквозь пальцы. Но с тех пор, как она встретила Споуда у церкви, и он сказал, что она не леди – ни одна настоящая леди не позволила бы себе выйти из дому в столь поздний час, она не могла простить ему его пяти имен, включающих и фамилию одного английского герцогского рода. Наверное, она утешалась мыслью, что какой-нибудь заблудший Мэнго или Мортемар спутался с дочкой привратника. Что было вполне вероятно, придумала она это или нет. Споуд был чемпионом мира среди трепачей: все приемы разрешаются, удары ниже пояса – по усмотрению участников.