Споуд между ними был как черепаха на улице среди вихрей сухих листьев: воротничок до ушей, идет обычной неторопливой походкой. Он из Южной Каролины, старшекурсник. Его клуб хвастает, что он ни разу не бежал в церковь и ни разу не пришел туда вовремя, ни разу за четыре года не пропустил ни службы, ни занятий, и ни разу не явился в церковь или на первую лекцию в рубашке на теле и в носках на ногах. Около десяти он зайдет к Томпсону, потребует две чашки кофе, сядет, достанет носки из кармана, снимет башмаки и будет надевать носки, пока кофе стынет. К полудню на нем уже будет рубашка и воротничок, как на всех. Его то и дело обгоняли, но он не ускорил шага. Через несколько минут двор опустел.
Воробей косо прорезал солнечный луч и на подоконнике наклонил голову, глядя на меня. Глаз у него был круглый и блестящий. Он смотрел на меня одним глазом, а потом – оп! – и уже другим, а горлышко у него пульсировало чаще самого частого пульса. Начали бить куранты. Воробей перестал сменять глаза и глядел на меня, не отрываясь, все одним и тем же, пока не раздался последний удар, точно и он слушал. Потом спорхнул с подоконника и исчез.
Последний удар стих не сразу. Он еще долго дрожал в воздухе, не столько слышный, сколько ощутимый. Как все когда-либо звонившие колокола еще звонят длинными замирающими солнечными лучами, и Иисус, и святой Франциск, говорящий о своей сестре. Потому что если бы это было просто чтобы в ад, если бы это было только это, и все. Кончено. Если бы только все кончалось. И никого там, кроме нее и меня. Если бы только мы могли сделать что-то настолько ужасное, чтобы они бежали из ада, все, кроме нас. Я совершил кровосмешение сказал я отец это был я это не был Далтон Эймес. И когда он дал Далтон Эймес. Далтон Эймес. Далтон Эймес. Когда он дал мне пистолет, я не стал. Вот почему я не стал. Он был бы там, и она, и я. Далтон Эймес. Далтон Эймес. Далтон Эймес. Если бы только мы могли сделать что-то настолько ужасное, и отец сказал: это тоже грустно, люди не могут сделать что-то настолько ужасное, они вообще не могут сделать хоть что-то очень ужасное, они даже не могут вспомнить завтра, что казалось им ужасным сегодня, и я сказал: так можно отстраниться от чего угодно, а он сказал: но можно ли? А я погляжу вниз и увижу мои бормочущие кости и глубокую воду, как ветер, как кровля из ветра, и после долгого времени уже нельзя будет различить даже кости на пустынном и нетронутом песке. И в тот день, когда Он скажет: восстаньте, только утюг всплывет из глубины. Но не когда ты понимаешь, что тебе ничто не может помочь – ни религия, ни гордость, ни что-нибудь другое, а когда ты понимаешь, что никакая помощь тебе не нужна. Далтон Эймес. Далтон Эймес. Далтон Эймес. Если бы я мог быть его матерью, когда она смеялась, приподняв разверстое тело, обнимая его отца, и моей рукой удержать, видеть, наблюдать, как он умрет, еще не живши. Мгновение она стояла в дверях.
Я подошел к комоду и взял часы, по-прежнему циферблатом вниз. Я стукнул стекло о край комода, и подхватил осколки в ладонь, и ссыпал их в пепельницу, и сорвал стрелки, и положил туда же. Часы продолжали тикать. Я повернул их циферблатом вверх, пустым циферблатом, за которым пощелкивали и пощелкивали крохотные колесики, словно ничего не случилось. Иисус, идущий по морю Галилейскому, никогда не лгущий Вашингтон. Отец привез Джейсону со Всемирной выставки в Сент-Луисе часовой брелок – крохотный бинокль, в который можно было посмотреть одним глазом и увидеть небоскреб, паучок колеса обозрения, Ниагарский водопад на булавочной головке. На циферблате был красный мазок. Когда я его увидел, мой большой палец начал зудеть. Я положил часы, и пошел в спальню Шрива, и достал йод, и смазал порез. Остатки стекла я вычистил из ободка уголком полотенца.
Я вынул две смены белья, носки, рубашки, воротнички и галстуки и упаковал мой кофр. Я уложил все, кроме нового костюма, старого костюма, двух пар башмаков, двух шляп и моих книг. Я отнес книги в гостиную и положил стопкой на столе – те, которые я привез из дома, и остальные отец говорил, что прежде джентльмена узнавали по его книгам, а теперь его узнают по тем, которые он не вернул, и запер кофр, и написал на нем адрес. Куранты отбили четверть. Я стоял и слушал, пока звон не затих.
Я принял ванну и побрился. От воды палец опять начал зудеть, и я еще раз смазал его йодом. Я надел новый костюм, и опустил часы в жилетный кармашек, и положил второй костюм и все прочее, и бритву, и щетки в мой саквояж, и завернул ключ от кофра в бумагу, и положил в конверт, и адресовал его отцу, и написал две записки, и запечатал их.
Тень еще не совсем ушла со ступенек. Я остановился в дверях и следил, как движется тень. Она двигалась почти зримо, прокрадывалась внутрь двери, оттесняла мою тень назад в дверь. Только она уже бежала, когда я услышал его. В зеркале она бежала до того, как я понял, что случилось. Так быстро, забросив шлейф на локоть, она выбежала из зеркала, как облако, ее фата свивалась длинными проблесками, ее каблучки стучали быстро и хрупко, и сжимая платье на плече другой рукой, она выбежала из зеркала и пахли розы розы глас, звучавший над Эдемом. И сразу она была уже за крыльцом, и я не слышал больше ее каблучков в лунном свете, как облако парящая тень фаты, бегущая по траве в рев. Т.П. в росе ого-го-го сассапарилловая водичка и Бенджи ревущий под ящиком. У отца на бегущей груди серебряная двумя крылами кираса.
Шрив сказал:
– Так ты не… Что это, свадьба или поминки?
– Я не успел, – сказал я.
– Еще бы! Ты бы больше прихорашивался. В чем дело? Что, по-твоему, нынче воскресенье?
– Ну, может, полиция посмотрит сквозь пальцы, что я в кои-то веки надел новый костюм, – сказал я.
– Я имел в виду студентов. Ты так возгордился, что и на лекции не пойдешь?
– Сперва поем.
Тень ушла со ступенек. Я вышел на солнечный свет и снова нашел свою тень. Я спускался по ступенькам чуть-чуть впереди нее. Пробило половину. Потом звон оборвался и замер.
Диакона не было и на почте. Я наклеил марки на два конверта, один отправил отцу, а письмо Шриву положил во внутренний карман и тут вспомнил, где я в последний раз видел Диакона. В День памяти погибших, в мундире Великой армии республики в рядах процессии. Если терпеливо подождать на углу, то непременно его увидишь, какая бы процессия ни проходила мимо. В предыдущий раз она была устроена в ознаменование дня рождения Колумба, или Гарибальди, или еще кого-то. Он шел в колонне мусорщиков, в цилиндре, высоко держа двухдюймовый итальянский флажок, куря сигару среди метел и совков. Но в последний раз это, несомненно, была В.А.Р., потому что Шрив сказал:
– Ну вот. Только посмотри, что твой дед сделал с этим несчастным негром.
– Да, – сказал я. – Теперь он может день за днем маршировать в процессиях. А если бы не мой дед, ему пришлось бы работать, как приходится белым.
Я его так и не увидел. Но с другой стороны, даже работающего негра невозможно отыскать, когда он тебе нужен, не говоря уж о таком, который не знает никаких забот. Подошел трамвай. Я поехал в город, зашел к Паркеру и хорошо позавтракал. Пока я ел, я услышал, как куранты отбили четыре четверти. Но ведь, наверное, требуется не меньше часа, чтобы потерять время более длинное, чем история, с течением которой оно обрело механическое движение вперед.