Окончательно меня сбило с толку то, что смущение Колина передалось Нокеру. Оно сквозило и в излишней поспешности, с которой он взял рисунок, и в том, что он положил его не поверх стопки, а засунул в середину и тут же ретировался к своему столу, неожиданно вернув голосу прежний тон:
— Ну и чего вы ждете? Что я вас поцелую?
— Нет, сэр. До свидания, сэр.
— Тогда исчезните.
Колин всегда побаивался учителей. Он тихо пошел к двери и тут опять увидел меня. Румянец еще не сошел с его щек. Пальцы у него были измазаны в краске, и он сделал вид, что собирается дотронуться до моих волос. Я засмеялся и увернулся, смахнув при этом краску с пальцев на его кипенно-белую нейлоновую рубашку. Получилось, будто рубашка забрызгана кровью из раны в сердце. Он погнался за мной по коридору, размахивая руками. Кто-то из учителей прикрикнул на нас, и мы, задыхаясь, перешли на шаг. У фонтанчика с питьевой водой Колин остановился, чтобы смочить горло.
— А что ты нарисовал?
Он поднял голову, не глядя на меня.
— Да так. Ничего. Ерунду какую-то.
— У меня тоже ерунда. Похоже на блевотину.
Колин засмеялся.
— И у меня похоже.
Он провел рукой по моим волосам, измазав мне голубой краской челку и оставив крапинку на родимом пятне.
Всю перемену мы бегали, обливались водой, играли в салки и в футбол, приспособив вместо мяча скомканную газету, и к тому времени, когда прозвонил звонок, я успел забыть о странной сцене с Колином и Вилли Нокером.
Во второй половине дня у нас с Колином было разное расписание. Поточная система, возникшая скорее от недостатка аудиторий, чем от заботы об эффективности образовательного процесса, разлучала нас довольно часто. Поэтому в тот день я проходил в одиночестве мимо кабинета рисования, направляясь на урок… неважно, на какой-то урок. Заглянув внутрь, я обнаружил, что в кабинете никого нет. На столе Нокера лежала стопка рисунков. Я вспомнил о странной сцене, и мной снова овладело любопытство. Открыв дверь, я вошел. Внутри пахло масляными красками, шоколадом и натопленными батареями.
Когда я протянул руку к стопке с работами, мне показалось, что я совершаю нечто запретное, как будто подсматриваю в замочную скважину за взрослой, закрытой от меня жизнью. Я начал перебирать листы, разыскивая рисунок Колина. Мне было приятно, что остальные работы оказались не лучше моей. Практически все вариации десятилетних художников на тему любви были бесформенны, включали розовые сердечки и плохо нарисованные женские фигурки, торчащие как палки.
Я узнал работу Колина до того, как прочел неизменно безупречную подпись в углу. Вернее, узнал изображенное на рисунке место, хотя он и лежал вверх ногами. Картина была написана яркими, сочными красками: преобладали чистейший желтый, леденцово-голубой и огненно-красный.
Подозреваю, что она была не многим лучше остальных. Но что-то в ней притягивало взгляд, что-то, заставившее Нокера остановиться и задуматься. Я не сразу это понял, мое детское воображение было сковано привлеченным к ней вниманием и смущением автора при моем приближении.
На картине был запечатлен остров — желтое пространство, окруженное водой. На горизонте виднелись холмы, чайки, пляж, все, что соответствует детскому представлению о побережье. В небе светило нелепое солнце, слишком круглое, слишком желтое. Ничего особенного.
Необычными были две маленькие человеческие фигурки на фоне большого острова. Словно две утлые лодочки в безбрежном океане бежали они по песку. На других рисунках люди были большими, нарисованными на переднем плане, в центре. А здесь — огромный, пустынный пляж и на нем две фигурки. Скорее всего, Колин весь урок вырисовывал этих крошечных бледных человечков, утопающих в буйстве окружающих сочных красок. Искривленные конечности указывали на то, что Колин, скорее всего, намеревался изобразить их бегущими. Две палки, торчащие из этих фигурок, соединялись — человечки держались за руки. Может быть, обнимались. У одного волосы были светлые, у другого — темные. Можно было догадаться, что художник пытался изобразить волны, набегающие на их розовые ноги.
Глядя на картину, я понял, что заставило Нокера остановиться. Несмотря на смазанную там и сям краску, на плохо выстроенную перспективу, на отсутствие объема (я уже говорил, что восприятие у Колина было плоским), картина излучала свет. Дело было не в общем фоне, а в этих фигурках. В них, даже плохо нарисованных, таилась какая-то загадка. Их окружало бледное свечение, как будто они пребывали в своем собственном, обособленном мире. Лиц было не разобрать, но создавалось ощущение, что они выражают радость, это непонятным образом передавалось несколькими грубыми мазками. Черты лица мальчика с темными волосами угадывались с трудом. А у второго — блондина — наоборот, были четко прорисованные глаза, рот, нос…
Я сразу же понял, что блондин — это я (хотя рисунок не имел ни малейшего сходства со мной, Колин просто не сумел бы его передать), но было неясно, почему у меня черты лица четкие, а у Колина смазанные. Только спустя годы я сообразил, что Колин не видел себя со стороны и использовал мое изображение как зеркало, как отражатель звука. Как нить, ведущую во внешний мир.
Я вглядывался в рисунок. Это трудно объяснить. Конечно, с точки зрения живописи, он никуда не годился, но в нем было чувство, проступившее даже на бесчувственной бумаге. Именно то чувство, которое просил изобразить Нокер, — любовь. И пусть, стоя тогда в классе, я не мог сформулировать все так, как сейчас, но на уровне эмоций ощутил это кожей, не умея выразить словами. И я понял, почему Колин смутился. Даже в десять лет дети — по крайней мере, мальчики — уже знают, что проявления любви нелепы, недостойны и лучше их избегать. У меня не укладывалось в голове, что заставило его нарисовать эту картину — все равно, что раздеться при всех.
Я смотрел на рисунок и чувствовал, как от смущения у меня стягивает кожу. Нокер, конечно, не подозревал, что там изображены мы с Колином, и брошенный на меня взгляд не мог содержать никакого намека. Но смущение — естественная, привычная реакция — прикрывало более глубокое чувство, в котором мне нелегко было признаться, чувство ответной любви, чувство благодарности за рисунок и за сильную искреннюю привязанность Колина ко мне. Я пытался избавиться от этого чувства, стряхнуть его, как собака стряхивает воду, пытался оставить только смущение и нечто вроде возмущения тем, что мое частное пространство было нарушено. Колину я ничего не сказал. Когда на следующей неделе работы раздали, я старался не смотреть в его сторону и ощутил облегчение, увидев, как после урока он засунул рисунок в портфель раньше, чем кто-либо успел его увидеть. Как всегда, ему поставили четверку.
Дело в том, что в нашем случае — знаю, что так часто говорят применительно к отношениям между детьми и, как правило, беспочвенно, но у нас именно такой, теперь уже почти не встречающийся, случай — дружба была абсолютно искренней, в ней не было хитрости и уловок. Точнее, они были, но снаружи, в строго определенном для них месте и в соответствии с четко выработанными правилами. За игровым столом, на спортивных площадках. Все возможные осложнения происходили только там, и нашей дружбы не касались. Дружба оставалась кристально чистой и незапятнанной. Это может показаться странным, ведь детей (так же, как их загадочных дальних родственников — взрослых) переполняют желания, страсти, потребности и беспричинные недовольства. Сейчас мне уже трудно понять, как нам удалось выстроить стену и оградить себя от всей грязи и нечистот, или мне просто изменяет память.