Снаружи, сквозь вертящуюся стеклянную дверь, виднелся холл в полной иллюминации раскрывающий некую волшебную атмосферу суеты: служителей, волокущих чемоданы, официантов, несущих подносы со снедью, американских туристов, толпящихся у стойки в ожидании ключей от номеров. Заметно был обеспокоенное лицо туристки, вероятно, тревожащейся о пропаже своих вещей. Но всю эту привычную гостиничную суету стер блаженный покой, исходящий из читального зала, справа от холла, где тогда Таммуз открыл мне тайну.
Я толкнул дверь и замер. В глубине холла, около окна, выходящего на балкон с видом на Старый город и башню Давида, в кресле сидела Яэль. Вот она порывисто встала, простерла ко мне руки, пошла навстречу. Тут я получил толчок догнавшей меня двери, вернее, кого-то, идущего за мной, к которому, как я понял в следующий миг, и были простерты руки Яэли, сомкнувшиеся на его шее.
Невероятная глупость, опустошающая душу тупость ситуации – сотрясли меня, выдавив жалкую улыбку на лице, высвеченном всей иллюминацией холла. Я пробормотал что-то извиняющееся, слинял куда-то наискосок, оказавшись в кресле, весь в поту. Казалось, все в холле пялятся на меня, кроме самой Яэли и того, кого она обняла. Не то, чтобы она уклонилась от меня или отвела взгляд. Нет, она просто меня не заметила, уйдя с ним на балкон, как будто я вообще не существовал, и если бы я не отшатнулся, она бы просто оттолкнула меня с пути, как и мужчина, к которому она бросилась, оттолкнувший меня от двери. Я отирал пот платком, кипя от злости на самого себя. Я не мог себе простить минуту слабости, эту униженную извиняющуюся улыбку. Перед кем я должен извиняться? Нет, что ли, у меня права, как и любого человека, войти в этот холл, когда мне заблагорассудится? И если я, как говорится, засек ее в некую неловкую минуту, так я еще должен притворяться, скривить улыбку, делать вид, что ничего не видел, разыгрывать этакую ханжескую наивность? Что касается этого, – «любезного ее сердцу», то, в общем-то, быть может, я преувеличиваю? Может быть, это какой-то ее родственник, положим, дядя?
Во всяком случае, существо препротивное, так бесцеремонно столкнувшее меня со своего пути. За то мгновение, что он мелькнул передо мной, я успел отметить некое сходство между ними – те же высокие скулы, дуги бровей, серо-голубые косо поставленные глаза. Если бы я не знал, что отец ее погиб, подумал бы, что это он.
Бабка ее Орита унаследовала черты лица – высокие скулы, раскосые глаза, полные губы, раздвоенный подбородок – от своего отца судьи Гуткина, но все это у нее выглядело более нежно, в своем сочетании потрясая женской красотой. И все же в лице судьи была утонченность иного рода. Эти же черты, выраженные более грубо, более шероховато, были более аристократичны, чем их нежная дочерняя копия. Казалось, замкнутость его лица скрывает в себе некую необычайную деликатность, нечто одухотворенное, в то время как лицо дочери излучало явно видимый плотский порыв. В юности меня влекло именно это, земное, тот незабываемый трепет всего моего тела при ее появлении, движениях, походке, разговоре, особом звучании голоса, всего того, что очаровывало меня, пригвождало к месту.
Сейчас, на пороге старости, я сидел, заброшенный в кресло оттолкнувшей, нет, стершей меня решительным жестом рукой, униженный в глазах всех, кто случайно проходил мимо меня, и взгляд его упирался в мое как бы смятое существование. Я был просто вычеркнут из бытия тех двух: Яэли в объятьях этого стареющего грешника. Я обернулся для них нулем, черной дырой, и снова ощутил, что отчаянно влечет меня именно к тому плотскому, земному, что она излучала, что охватил меня тот уже забытый трепет через два поколения к внучке Ориты.
Вместе с тем, я чувствовал к внучке нечто, что не было в моих эмоциях по отношению к Орите, нечто поверх того трепета, скрытое глубоко в душе. Не то, чтобы это не существовало у бабки Ориты, но в те далекие годы я это не ощущал и, пожалуй, не мог ощущать. Сейчас, в кресле, видящий всех и не видимый никем, я чувствовал, как это скрытое всплыло, и сердце мое ослабело под наплывом раскрывшейся мне тоски по иной жизни, по потерянному раю в душе Яэли, которую она так тратит вразнос. «Жаль, ах, как жаль! – думал я. – Мир полон добрых, красивых, милых людей, а она, вот, пошарила и нашла мерзкого обманщика, чтобы излить на него впустую всю свою любовь». Те же, казалось мне, черты этого незнакомца, которые, едва мелькнув, тут же стерлись, и я, напрягая зрительную свою память, пытался их восстановить, лишены были той самой аристократичности и деликатности, присущих чертам судьи Гуткина. Они казались мне омерзительными и пугающими. Его вид взбаламутил во мне древний ток, до того глубоко и давным-давно таящийся в извилинах моего подсознания, что просто был мною забыт. Это можно было бы сравнить с неким сосудом, на дне которого покоится осадок, кажущийся кристально-чистым изумрудом. Но вот внезапно некая сила взбалтывает содержимое, и то, что казалось идеалом чистоты, становится мутной болотной тиной.
Человек этот был мне как-то памятен из тех давних дней. С того момента, как он меня столкнул с пути, бросившись в объятия Яэли, не было у меня сомнения, что он мне знаком, как и не было у меня сомнений, что человек по имени Томас Астор, с которым я встретился в парижском кафе «Золотой петух», мне знаком с давних иерусалимских дней. Хотя он, сидя напротив меня, говорил только по-французски, абсолютно от меня отчужденный, как будто мы никогда раньше не встречались и он не знает вообще, кто я.
Яэль и этот человек исчезли в тот миг, пока я отирал платком пот, хлынувший из всех пор. Я собирался все же встать с твердым намерением найти их и с полным самоуважением отвесить им почтительный поклон. Куда они могли деться? Быть может, вышли на задний балкон с видом на башню Давида, а быть может, пошли в сторону лифтов, чтобы подняться куда-нибудь наверх, в номера. А может, вышли к машине Яэли. Я взглянул на часы, висящие на стене, и поразился. Не прошло и трех минут с момента, когда я вошел сюда, в холл. Даже если я просижу здесь четверть часа или час, будет не поздно пойти к Аарону Дану. И даже если в том, что я должен ему сообщить по поводу квартиры, произойдут изменения, ибо одно существо из молодой пары, собирающейся лететь в Париж, Яэль, в эти минуты обретается в одном из номеров этой гостиницы, с третьим, явно не лишним, и нить, соединяющая вершины этого треугольника, оборвется не завтра. Даже если, не дай Бог, оборвется нить жизни Яэли. Я снова извлек платок, ибо от этих злых, страшных мыслей, мелькнувших в моем сознании, прошиб меня снова обильный пот. Ужасная картина возникла в моем воображении: я видел руки этого человека, сжимающиеся на шее Яэли, и это, поначалу нежное, объятие превращается в удушение, и это притом, что мне вообще не было ясно, поднялись ли они наверх. Из самого факта, что Яэль назначила этому человеку свидание в холле гостиницы «Царь Давида», я был уверен, вытекало, что они должны подняться в номера, и не потому, что Яэль так решила, а потому, что обязано было случиться, как некое целостное завершение поколений, возвращающихся на круги своя. Бедная Яэль – она даже не представляла, из какого чудовищного сюжета я спасал ее прекрасную, ни в чем не повинную шею. Из каких-то глубинно скрытых во мне страстей, даже если бы я не считал, что это просто ревность, которая, как сказано, страшна, как преисподняя, я готов был убить его, а не ее, чтобы наслаждаться вместо него, обнимая ее высокую полную жизни и чистоты шею. Вопрос о том, захочет ли она после того, как он ее обнимал, позволить мне это сделать, не стоял вообще. В воображении я не видел его, а только руки его, сжимающие ее шею, хотя мне ясно было, что это не руки Габриэля Лурия и шея не Ориты Гуткин, ибо тот способен был обнимать и ласкать, а не душить. Поверх всех этих ужасов все же витала ясная мысль, что Яэль это не бабка ее Орита, хотя она потрясающе похожа по образу и подобию. Но излучает она нечто иное, словно та же мелодия, только исполняемая на другом инструменте и, главное, другим исполнителем. Если говорят, что тело – это инструмент, скрипка, а душа – это мелодия, нет сомнения, что каждый, отличающийся тонкостью слуха, уловит разницу в исполнении даже на одном и том же инструменте и даже в одной и той же мелодии любви, которую, к примеру, исполняли Яша Хейфец, Иегуди Менухин, Артур Громио или Иосиф Сигети. Конечно же, Яэль Ландау в объятиях этого человека не была Оритой Гуткин в объятиях Габриэля Лурия. Другая душа проглядывала в жаждущих любви глазах Яэли, в ее жертвенной отдаче всей себя тому, кого она любит.