Люси сама потребовала, чтобы отныне ее называли только по имени. Она решительно объявила, что пора ласковых прозвищ закончилась. Все эти дурацкие словечки останутся в прошлом. И Луи-Феликс тоже. Она рассталась с давним товарищем по играм и мечтам, отреклась от своего светловолосого близнеца в очках в черепаховой оправе. Точно так же она оттолкнула всех подружек, избегает ласковости взрослых. От них она особенно держится на расстоянии. Она хочет быть в одиночестве. И ей это удалось, она создала пустоту вокруг себя. Она — Люси, и все, и она не выносит ни малейшей фамильярности.
Никому не дозволено даже пробовать пересечь четкие границы той пустыни, которой она оградила себя; любой шаг в попытке приблизиться к ней воспринимается как грубое посягательство на нее, и в ее сердце вспыхивает гнев и негодование. И она кричит «назад!» со всем неистовством детского отчаяния. Но тот, к которому она через посредство всех остальных обращает этот вопль-запрет, тот, кто, по сути, и вызывает этот вопль, смеется над этим отчаянным криком и постоянно пересекает запретный рубеж.
Тайна эта изнутри гложет ее плоть. Люси потеряла аппетит, она испытывает отвращение к пище. Сам запах еды, один вид блюда с соусом вызывает у нее спазмы в желудке. Она больше не может есть мяса, ее сразу начинает рвать. Отныне она питается только овощами, фруктами и хлебом. Ей противно даже молочное. У нее возникла болезненная чувствительность к вкусу, к запахам. Все, что похоже на запах тела ее мучителя, все, что напоминает это тело и его выделения, немедленно вызывает у нее реакцию отвращения. Запах кислый и одновременно сладковатый, запах кожи блондинов. Она всюду ощущает этот отвратительный запах кожи мужчины, запах пота и перегара. Запах мужчины, распаленного желанием, вспотевшего от наслаждения. Ей омерзительно все, что выделяет это тело — пот, слюна и кровь, но более всего странный белесый гной, теплый и пресный, как остатки створожившегося молока на дне кастрюли, который изливается у мужчины между ног. «Я, — жалуется ее мать своим старым приятельницам, — поистине не знаю ничего ужаснее, чем ребенок, отказывающийся есть. Господи Боже мой, что за испытание! Каждый день приходится кричать, грозить, хитрить, а то даже и наказывать, чтобы заставить эту упрямицу Люси проглотить хоть капельку. Мадемуазель на все отвечает „нет“, мадемуазель ничего не любит, за столом она жеманничает и капризничает, прямо как принцесса на горошине. Если бы ей позволили, она, как козочка, ела бы одни овощи и закусывала корочкой хлеба. Притом она упряма и непослушна, в точности как козочка господина Сегена. Ей можно сколько угодно твердить: „Люси, берегись волка! Если ты будешь есть только траву да хлеб, как глупая, упрямая коза, от тебя останутся только кожа да кости“, — она все равно делает по-своему». Но Алоиза, которая так напыщенно и образно жалуется, не знает одного — что волк уже давно пожирает козочку. И любая еда вызывает отвращение у ее дочки — а особенно ей отвратительно мясо, — потому что совершено посягательство на ее тело, осквернена ее детская плоть. Волк уже сожрал козочку, но продолжает и продолжает свое смертоносное пиршество. Правда, иногда волк изволит выражать недовольство: «Нет, Люси, ты, право же, слишком тощая, кости у тебя, как железные щеколды. И плоская, как доска. На тебе можно набить синяки».
И он еще смеет выражать недовольство! Он, из-за которого ей опротивела любая еда, из-за которого она перестала быть собой. Так пусть он набивает синяки, пусть набьет их по всему телу, когда елозит по ней, а главное пусть набьет синяк на лбу. Синяк, который будет позорным опознавательным знаком, таким же заметным, как пятно, нанесенное золой на покаянной мессе в первую среду Великого поста, — чтобы все могли увидеть его и наконец-то поняли.
Ну да, да, она тощая. Но если бы она могла, она стала бы еще тощее. До полной неосязаемости, полной невидимости, чтобы у волка пропало желание, чтобы отбить ненасытную прожорливость Людоеда. Само собой, реплики, которые она в изобилии слышит на эту тему от окружающих, неприятны и страшно ее злят. «Бедняжка Люси, — при каждом удобном случае бросает ей мать, — ты такая худющая, что, когда смотришь на тебя, боишься, как бы не оцарапать глаза», — или: — «Право же, Люси, сейчас ты больше смахиваешь не на глупую козочку господина Сегена, а на колышек, к которому она была привязана». А папа иногда даже спрашивает: «Люси, деточка, может быть, ты заболела?» — «Нет, я здорова», — сухо отвечает она, уклоняясь от руки, пытающейся ее погладить. А тетушки с их занудными жалостными словами! «Ах, Люси! Какая ты стала худышка! От тебя ничего не осталось! Просто ужасно смотреть! Даже бездомные кошки не такие тощие, как ты! А ведь малышкой ты была такая пухленькая! Боже мой, как ты изменилась!»
Да, изменилась. И взгляд тоже изменился. Теперь она совсем иначе смотрит на обеих своих двоюродных бабушек. И видит всю одутловатость и дряблость их плоти, всю бессмысленность их воркования, их стенаний и сетований. Две старые дуры, которые вечно плачутся, обжираясь тортами и пирожными, особенно толстуха Коломба, когда заводит свою заезженную пластинку: «Альбер-когда-в-Брюсселе-ему-прямо-на-голову-свалился-Белый-Ангел…» И поделом этому болвану Альберу! И пусть обе ее тетки, Коломба и Лолотта, обжираются до икоты, чтобы подсластить свое заплесневелое горе, но ее им не удастся соблазнить своими взбитыми сливками, своими тортами с толстенными слоями крема и бисквитными пирожными, ватными, как их задницы и сиськи! И пусть тетя Коломба с ее ножищами, как колоды, пухнет и толстеет, пока не лопнет, и пусть эта дура Лолотта откармливает своих зажиревших кошаков, чтоб они тоже лопнули! Но она рта не откроет, не проглотит ни кусочка, этого им не дождаться! А есть еще крестная Люсьена, которая никогда не упустит возможности подсыпать щепотку соли. Во рту у нее, похожем на куриную гузку, всегда найдется крупинка едкой соли, и стоит ей заметить у кого-нибудь рану, как она тут же с радостью растравляет ее. Всякий раз, когда Алоиза принимается жаловаться на дочку, отказывающуюся есть, эта старая язва Люсьена заводит ехидным голосом: «Дорогая моя, детей надо уметь воспитывать. Ребенка следует школить, а при необходимости и наказывать. Люси упрямится, ей нравится изводить вас, капризничать? Надо ее обуздать. Она отказывается есть? Прекрасно. Отправьте ее в свою комнату, велите ей там сидеть, лишите ее любимых игр и развлечений». — «Видите ли, дорогая Люсьена, — с виноватым видом отвечает Алоиза, — это ни капельки не помогает. Я неоднократно пробовала, но все тщетно. Люси стала такой дикаркой, что предпочитает безвылазное сидение в своей комнате нашему обществу, и, сами понимаете, я не намерена ей потакать и доставлять подобное удовольствие. А что касается лишения ее того, что она любит, то тут еще трудней, потому что она ничего и никого не любит». — «В таком случае отошлите ее в пансион. Там ее выдрессируют». — «Я уже подумывала об этом, — врет Алоиза, — но ее отец против». — «Одним словом, — делает вывод Люсьена, — ни ваш никчемный сынок, ни ваша капризница-дочка радости вам не доставляют. Ничего не скажешь, хорошую крестницу вы мне подсунули: облезлый мышонок, которого даже голодная кошонка побрезговала бы взять в рот. Нет, нет, вы оба с Иасинтом слишком слабые, у вас нет настоящей строгости к детям. Мой бедный братец, конечно, славный человек, но он же тряпка, настоящая тряпка». Алоиза задыхается от негодования, но не потому что злокозненная Люсьена назвала ее дочку облезлым мышонком, а мужа тряпкой — оба они вполне этого заслуживают, а потому что она походя оскорбила Фердинана. Потом она вымещает свое раздражение на Люси. «Это же с ума сойти, что мне из-за тебя приходится терпеть! Я лезу вон из кожи, чтобы угодить Люсьене, и все ради тебя, в твоих интересах, но тебе, соплячке, доставляет радость ставить меня в дурацкое положение!» — «Но я же ничего не делала, ничего не говорила», — оправдывается Люси. — «Конечно, ты ничего не сделала! А кто приходит к своей крестной, как будто к дантисту, с мученическим и тоскливым выражением на лице? Мне же стыдно людям в глаза смотреть — такой ты скелет. Да ты посмотри на себя: ты же стала прозрачной! И потом, когда к тебе обращаются, ты же не удостаиваешь ответом, только бросаешь насмешливый взгляд. Может, ты думаешь, что эта старая стерва Люсьена ничего не соображает?» — «А если она старая стерва, зачем мы ходим к ней?» — «Как это зачем? Она ведь сестра твоего отца, а кроме того, твоя крестная мать! И потом не забывай, она пообещала мне некоторые из своих драгоценностей, потому что ты ее крестница, так что когда-нибудь кое-какие ее бриллианты перейдут к тебе. Это не шутка!» Но Люси, криво улыбаясь, пробормотала сквозь зубы: «Пусть эта старая стерва засунет свои бриллианты себе в задницу и унесет в могилу. То-то червям будет радость!» — «Что это ты там бормочешь себе под нос? Сколько раз надо тебе повторять: это невежливо, это возмутительно вот так невнятно бурчать. Реплики в сторону хороши в театре, но в обществе они свидетельствуют о невоспитанности человека!»