Фердинан пытался бежать столь притягательного проклятия, обратясь к спиртному. В дни, когда соблазн становился совсем невыносимым, он напивался в стельку, до полной потери памяти. Но желание вновь возрождалось во всей своей тиранической неодолимости. Словно гидра, у которой каждый раз отрастает новая вызывающе осклабившаяся голова. И он, покорный телу, требующему наслаждения, уступал перед соблазном и все глубже погружался в его мрак. С ужасом и сладострастным чувством.
* * *
И вот в очередной раз, гонимый этой неутолимой жаждой, он на заре отправился в путь, пошатываясь от выпитого, от усталости и от голода.
Голода, который способно утолить только хрупкое детское тело.
Но он был пьян и свалился к подножию стены, на которую взбирался, свалился, прежде чем успел сорвать запретный плод, чьей сладостью он приходил сюда наслаждаться уже не первый год. Он упал и распластался всей своей тяжестью на жирной земле, влажной от утренней росы. И вот теперь лежит, обратив лицо к восходящему солнцу, не в силах подняться, не способный шевельнуть ни рукой, ни ногой, не способный даже крикнуть, позвать на помощь. Теперь даже веки больше не подчиняются ему. Он лежит, широко раскрыв глаза, зрачки его неподвижны. Сердце неистово колотится, шум крови отдается раскатами во всем теле и стуком в висках. Он ощущает тревогу, пожирающую его изнутри. Комната, в которую он собирался по-воровски проникнуть, высится над ним на непостижимой высоте. Комната, что была целью его вожделения, средоточием его безумия.
Вторая сангина
Свет очищается от последних следов ночи, гонит прочь остатки теней, что прячутся еще в канавах и кустарнике. Словно нежнейший стеклянный колокольчик, он звенит над тонкими веками птиц, над сложенными крылышками насекомых, над головами всех полевых и садовых зверюшек и тварей. Он велит раскрывать глаза, клювы и крылья, раздувать горлышки, утолять голод.
Он одаряет хрустальным блеском маленькие трепещущие от утреннего ветерка луны паутин, что развешены на ветвях и оградах. Он цепляется за шипы розовых кустов, за острия решеток, за небольшие глянцевые, темно-зеленые листья букса. Подкрадывается к домам, бродит в садах, взбирается по стенам. Он сверкает на розово-сером гравии дорожек, обсаженных штокрозами, на низких стенках, на которых стоят цветочные горшки и вазы. Поблескивает на цинковых водосточных трубах, на черепичных крышах цвета засохшей крови, на стеклах слуховых окон. Блестит на ступеньках крылец, на бронзовых дверных молотках и медных дверных ручках. Но ключи, что вставлены в замочные скважины с внутренней стороны, не впускают его в прихожие, гостиные и спальни, теплые от дыхания и испарений тел спящих людей.
Им еще рано просыпаться. Они еще отдыхают, разматывают веретёна своих сновидений. И только животные, у которых ночь кончается с появлением утренней звезды, слышат зов света и уже держатся настороже на опушке нового дня. Голод уже тут как тут, и потому надо быть наготове. Надо жить, и надо быть хитрым, чтобы выжить, — и тем, кто нападает, и тем, кто убегает или прячется.
Свет тщетно пытается пробраться сквозь замочные скважины. У него нет сил, он легкий и нежный. Но он терпелив, он соскальзывает на улицу, ждет у порогов, молча лежит на окнах перед тяжелыми деревянными ставнями. Однако он мягко проскальзывает уже сквозь щели в жалюзи и вливает капельку розоватости в бурый полумрак, замкнутый внутри спален. Он окрашивает этот полумрак в цвета плотно задернутых тяжелых штор, что висят перед тюлевыми занавесками. Он намечает зыбкие дрожащие отблески на плитках полов, на изломанных складках одеял, ложится едва заметным пятнышком на спинки кроватей, углы столов и комодов. Чуть просвечивает воду в вазах и графинах, что стоят на ночных столиках, легонько касается виска, шеи либо обнаженного плеча, а иногда бросает шелковистый отсвет из зеркала на ноготь, губу или прядь волос. Но этого недостаточно, чтобы проникнуть в сон, разомкнуть людям веки. Этого хватает только на то, чтобы чуточку порозовить быстро-пролетающие образы, что колышутся в их сновидениях.
Но есть окно, ставни которого распахнуты настежь, занавески не задернуты. Окно на втором этаже по боковой стене дома, находящегося на изломе тихой улочки Плачущей Риги. Утренний свет совершенно свободно проникает в него; он обрызгивает стены, как живая вода фонтана, оставляет широкие сверкающие лужи на полу и на потолке.
На кровати, стоящей в дальнем углу комнаты, лежит ребенок. Девочка. Свернувшись калачиком, она лежит на боку под тонким хлопчатобумажным одеялом в красно-оранжевую клетку. Взлохмаченная голова наполовину закрыта одеялом, пальцы сжимают край простыни, по которому нитками алого цвета вышиты гирлянды вишен. Роста она небольшого. А когда лежит, вот так сжавшись в комок, то кажется совсем маленькой. У нее такие черные, такие жесткие волосы, что никакой отблеск не способен изменить их цвет. На белой наволочке смоляные пряди торчат во все стороны. Одеяло бросает красноватый отсвет на ее щеку. Глаза ее широко открыты, они смотрят на окно. Глаза такие же черные, как волосы. Она не спит, в глазах нет не только сна, но даже сонливости.
Страх заставляет ее бодрствовать. Страх, что прерывисто стучит в ее сердце. Страх держит ее настороже. Ужас и ненависть.
Ужас, который вызывает у нее запах тошнотворный, как запах сырой соломы, плесневеющей в углу хлева. Запах белокурого Людоеда, который приходит и овладевает ею. Ужас цвета васильков среди пшеничного поля. И тяжелая ненависть к мужскому телу, телу давящему и удушающему, как гробовая плита.
Она ждет, когда вторгнется Людоед со своим громадным телом, предметом ее ненависти. Ждет, как ждут жертвы, которым нет возможности бежать, пригвожденные к месту гибельным своим бессилием. Уже давно, страшно давно для ее возраста, она живет, скованная своей тайной, полной отвращения и стыда, а главное, ужаса. По меркам детства время отчаяния не имеет ни конца ни края.
Легенда
Ее тайна — черная алхимия, в один миг преобразившая жизнерадостного ребенка, каким была она. Полностью изменившая ее. Люси Добинье утратила беззаботность и игривую бойкость, что придавала жизни ее симпатичному лицу. Она совершенно утратила всякую грациозность. Пропали открытый доверчивый взгляд и звонкий заливистый смех — теперь она смотрит исподлобья, и смех ее стал недобрым и угрюмым. Ее миниатюрность обратилась в худобу, а гибкость и живая пластичность движений сменилась юркостью медянки и ловкой увертливостью тощей лисицы. Мать уже не говорит про нее: «Дочка у меня прямо настоящий весенний сквознячок, того и гляди простудишься, наблюдая, как она скачет то тут, то там». Теперь разочарованная мать говорит: «Моя дочь — настоящая маленькая гадючка, которая мгновенно проскальзывает между пальцами и того и гляди ужалит, если посмеешь приблизиться к ней. Я просто не знаю, с какой стороны к ней подойти. Она доставляет мне бездну беспокойств, и я не вижу с ее стороны ни капли нежности! А еще говорят, будто дочери ласковей, чем сыновья, будто они гораздо ближе к матерям, чем мальчики. Полная чушь! Я вспоминаю, каким ласковым был мой Фердинан в детстве…» Отец больше не называет Люси «мой звонкий колокольчик, мой милый кузнечик»; он зовет ее по имени, и голос у него немного печальный и чуть ли не робкий. Но никаких комментариев он себе не позволяет.