– Нет. Все сроки прошли. И ты это не хуже меня знаешь.
Лапин промолчал… Зима, угрюмое и жалостное лицо Щемиловкина, ограбление магазина – снег тогда летел в пролом крыши и, запоминающе кружась, падал на пустой прилавок.
– Почему ты с ним тянешь, Юра?
– Я думаю, что он все-таки сознается, – осторожно сказал Лапин.
– Он, Юрий Николаевич, всю войну солдатом прошагал. Он может и не сознаться… Зачем ты его мучишь? Улик достаточно, передавай дело в суд.
Лапин сделал вид, что думает.
– Что Щемиловкин – из глуповатых, а? Жалко его? – спросил прокурор (спросила хитрая лиса, вползая в душу).
Лапин кивнул:
– Жалко.
– Я так и подумал, я смотрел дело… Но нельзя. Нельзя.
И добавил (лисице было мало):
– Но в чем хоть смысл?.. Он ведь не сознается. Он слишком тяжелодумен, Юра. Невпроворот тяжелодумен.
Лапин (он разглядывал свои пальцы) сказал, что, во-первых, к маю Щемиловкин все же может сознаться…
– А во-вторых, – прокурор ловко ухватил и вытащил на свет мысль, – если Щемиловкин и не сознается, то сразу после Девятого мая суд все равно посмотрит на дело мягче… Так?
– Так.
– Ну, знаешь ли, мил дружок!.. – вскрикнул прокурор, а внутри старика что-то подрагивало.
* * *
Однажды Лапин поздно вернулся к себе домой (это было время, когда его «сидение» у Сереженьки стало совсем частым) – в доме была унылая тишь и запущенность. И показалось, что кто-то в доме есть. Шаги. Лапин даже окликнул негромко:
– Эй, кто там?.. Ребята?
Но никого не было – Лапин походил взад-вперед, потоптался на кухне и взялся за уборку… Под столом он нашел заколку Марины, темную и запылившуюся. Затем – и тут он уже немного управлял собой – он вспомнил о другой женщине, о милой и, в общем-то, малознакомой. Она давно была здесь, давно исчезла. Ставила чайник, дышала в лицо и как-то забавно повязывала косынку, и о косынке-то сейчас приятней всего было думать. Дня три или четыре была она здесь… Лапин ее уже забыл, совсем забыл, и только восторг какой-то держался в памяти из-за этой ее косынки. Все таяло с днями, срабатывалось, а этот крохотный восторг увеличивался и увеличивался, и теперь только и остался от ее имени этот странный и уже отделенный восторг.
* * *
Врачу было лет сорок—сорок пять. Мужчина. Он говорил:
– Понимаете ли: и недостаточная функция почек, и сердце, а главное – никаких жизненных сил.
– Я понимаю, – кивал Лапин.
– Да. Именно так. Обычно организм как-то борется с болезнью, а мы, врачи, ему помогаем.
– Понимаю…
– Эта вот наша помощь, собственно, и называется лечением. Помощь – вы уловили?
Врач мыл руки, а Лапин стоял несколько сзади. Врач говорил. Лапин не видел его глаз.
– А тут другое – тут именно разрушительный процесс. Он ведь целый месяц лежал у меня в клинике. Я долго не мог понять, что это за болезнь… Меня это задело, и вот видите – я даже сюда, в общежитие, хожу…
– Я благодарен вам. Очень благодарен, – сказал Лапин.
Врач махнул рукой: дескать, благодарность благодарностью, а дело-то дрянь – или, может быть, у него не было таких слов и он имел в виду, что дело плохо.
Лапин вернулся к Сереженьке в комнату.
– О чем вы там говорили? – вялым и медленным своим голосом спросил Сереженька. Он лежал худой, с ввалившимися щеками. Волосы на голове были мятые, слежавшиеся от подушки.
– О тебе, конечно… О болезни, – сказал Лапин. Сереженька молчал и глядел в потолок, и это было удивительно, что он хоть что-то спросил.
Они были двое в комнате, Сереженька лежал, а Лапин сидел поодаль, и оба молчали час, другой, третий (в последние дни Лапин почти не выходил от него). На секунду, случалось, глаза Сереженьки оживлялись, но тут же – одна секунда – опять устанавливалось ровное, безразличное спокойствие. Раньше Лапин на всякое такое оживление как бы привставал на стуле и спрашивал: «Тебе поговорить хочется, Сережа?» – но тот молчал. И в эти дни Лапин уже не спрашивал. Изредка он выходил покурить, а Сереженька при этом даже не вел за ним, выходившим, глазами.
Постучался и вошел студент (тот самый, тихий и предупредительный, он необъяснимо раздражал Лапина), он вошел, принес Сереженьке три апельсина. Сказал полушепотом:
– Вот…
Лапин, сдерживаясь, кивнул: спасибо. И чувствовал, что он очень несправедлив по отношению к этому пареньку. И ждал, а студент не уходил (думал, что это невежливо – так сразу уйти) и долго говорил. Сказал, что они все переживают за Сергея, что эту комнату общежития они специально освободили, чтоб Сергею было тихо и покойно. А сами они ночуют где придется, это ничего…
– Это и правда хорошо, – сказал Лапин, сдерживаясь из последних сил. – Я очень уважаю таких, как вы. Вы настоящий человек.
– Я? – студент вспыхнул.
– Ну, разумеется.
Студент что-то заговорил, растерялся. Затем сказал тоненьким голосом:
– Поправляйся, Сережа! – и вышел, почти выбежал.
Сереженька лежал – лицо как маска, глаза недвижные, а солнце перекатывалось по трем апельсинам. Время от времени Лапин выходил в коридор – к телефону – и звонил на работу; если разговор был необязывающим, Лапин поскорее заканчивал: «Да. Я понял. Спасибо…» Иногда он спускался вниз, в столовую. Студенты бегали, студенты спешили, студенты шумели.
Сереженька заговорил (это было ближе к ночи). За десять дней почти сплошного молчания он впервые приподнял голову:
– Юра, я сегодня… умру.
Он поправил себе подушку.
– Юра.
– Да.
Сереженька заплакал. Затем всхлипнул, вытер слезы.
– Юра.
И улыбнулся. Лицо его пылало, и даже при вечернем свете лампы это было очень заметно.
– Юра, я все смотрю, как ты сидишь. Я вижу. Я только говорить не хотел. Я ни с кем не хотел говорить…
И он тут же как бы вскрикнул:
– Юра!
– Что?.. Что, Сережа?
– Знаешь, чего я не хочу, – спазмы сжали худенькое горло, и Сереженька по детдомовской привычке вцепился зубами в палец. – Я не хочу, чтоб ты думал, что ты зря меня вытягивал. Зря со мной возился.
Глаза Сереженьки остро блестели.
– Это не зря, совсем не зря. Ты не жалей, что на меня время тратил. Я вот учился, я даже поумнел очень здесь, с ребятами. Я ведь не был ненормальный… Я… я по эту сторону был. Не жалей, не жалей, Юрочка. Я человеком был…
Сереженька заспешил:
– Я все-таки жил, чего ж тебе жалеть. Я человеком жил, и ты не зря… Не зря мучился. Я хоть сколько-то жил, а ведь, помнишь, как…