* * *
Когда я думаю об «уходе», о том, как мы «уходили», – самым ярким видится день Рукавицына (тот самый, с косыми полосами солнца, падающими на стены и пол). День был как бы сразу все подчеркнувший и объяснивший. Как фокус, собравший лучи в точку. И уже из этого фокуса (единой яркой точки, вошедшей в сознание) видны и «день» Марины, и «день» Бышева.
Можно было бы различить «уходы»; скажем, у Марины и Рукавицына это связывалось с семьей, а у меня и Бышева с работой. Но понятно, что это было лишь некоторым объяснением, названием сути, но не самой сутью – мы уходили, вот и все. У меня не было своего «дня». Зато в постепенности и мягкости моего «ухода» тоже были оттенки (и я не говорю о своем, потому что личное могло бы замутить и затемнить общую картину: не обо мне речь).
В то утро, выйдя на улицу, мы, конечно, заметили штришок – Марина сказала в рассеянности (неосознанно): «Окна ВАМ вымою»… Мы уже шли вдвоем – мне было к троллейбусу, а Лапин добирался до работы пешком. Я будто бы зевнул, произнес:
– Однажды ты вернешься домой, а там будет ноль.
Лапин кивнул: да.
– Пока.
– Пока.
Тут, собственно, и я понял до конца, и тут это слово появилось – «уход».
Меня всегда волновал и манил к себе тот момент, когда люди уходят, освобождаются из-под влияния. Этот момент для меня имеет привкус тайны. Чуть ли не таинства жизни. Мы, уходя от Лапина, становились другими.
Глава седьмая
У дверей Лапин заколебался – войти или подождать здесь. И как раз амнистированные вышли, будто бы сами ему навстречу, – да, все семеро. Лапин сосчитал их – шумные и пьяненькие радостью высыпались они (их сейчас устраивали, определяли с работой и с жильем). Грохот был, шум, голоса были:
– Чайком сладким угощали. Примета!
– А бабеночка еще ничего глядится. Вдова, говорят.
– А я ей прямо крыл: говорю, сдеру с вас все – и квартиру, и зарплату, и детей… детишек моих, как министров, устрою!
И двинулись вниз по лестнице мимо Лапина пиджаки и плащи забытых фасонов. Сосчитать было нетрудно: в дверях один из них, человек в старой почтальонской фуражке, хлопал каждого по плечу и выкрикивал: «Р-расходись, разгуляйся!.. Р-расходись, разгуляйся!» – вот так, под здоровый шлепок, они и вылетали из райисполкомовской комнаты. Ступеньки шумно грохотали. Один в стареньком пальто вдруг заорал: «Оставил он дома жену молоду-у-ую…» Подхватили, но вышло не так – вразнобой. Заговорили. Один обнимал другого. А тот пытался обнять третьего. Подъезд гудел от голосов, и Лапин спускался за ними.
На улице, едва выйдя, едва глотнув весеннего воздуха, они уже пытались взять такси.
– Такси! Такси! – кричали несколько человек сразу. Двое с наметившимися брюшками и один очень худой шагнули прямо на дорогу. Машины засигналили, загудели, скрипнули тормоза. Таксисты предпочитали объезжать эту ватагу. Но ватага и не спешила.
Лапин стоял, прислонившись к стене близкого дома, наблюдал. Они не заметили его, они никого не замечали. Мир для них состоял из большого пространства звуков и новых ощущений.
– Хорошо в Москве, братцы мои, хорошо! Захожу в дом один – не узнают, я в другой – тоже не узнают. Хорошо-то как!
Помня фото, Лапин искал нужного ему Стремоухова, но не находил: лица были схожи. Выделялся только седой старичок, действительно как лунь седой и с детскими голубыми глазами. Старичку что-то говорили, и он будто просыпался, если его похлопывали по плечу, вздрагивал и шептал:
– Ага. Вот так, вот так… – и старичок улыбался с уже отошедшей в детство улыбкой.
Но старичку было лет семьдесят, не меньше, и потому это был не Стремоухов. Остальные же так шумели, галдели, не стояли на месте, что высмотреть было невозможно. Шум шумом, но Лапин-то знал это грустное буйство и мощь поначалу. Буйство, а затем у кого-то срыв. И опять страх, опять на долгое время робость и приниженность.
Великолепная семерка кое-как рассаживалась по машинам, и в одном из них по мимолетной гримасе – лицо застыло, мгновенное фото – Лапин признал Стремоухова. Впрочем, он мог не вглядываться, он бы и так узнал, потому что Стремоухов был единственным, кто не сел в машину. Они уехали. Они уезжали, запихнув в машину и старичка с голубыми глазами, а Стремоухов махал им рукой. Он не знал, что за ним наблюдают.
Стремоухов огляделся, на улице вечерело, и вяло направился в кафе – так называлась дрянненькая чадная столовка с вином, которую Лапин хорошо знал. Стремоухов высмотрел свободный столик и как-то пугливо, как-то очень боясь задеть людей, протиснулся туда.
Лапин прошагал и сел напротив Стремоухова за тот же столик. Теперь Лапин мог сам выбирать ракурс, точку зрения. С полуметра через столик он видел перед собой несомненно Стремоухова и, может быть, – отца Сереженьки. Большие залысины. Лицо человека пьющего. А щеки с возрастной тяжестью книзу. Носик, востренькие глазки – глазки сразу и чутко отметили Лапина. Скользнули и отметили. Дескать, сидим вместе за столиком и жуем, да?
Прокатила старуха с тележкой для посуды.
– Мать, что это? Чем это нас кормят? – выкрикивал кто-то.
– Я только за посуду отвечаю, – говорила старуха.
Как всегда, как и каждый день, в этой столовой весело играли нарисованные на стене немые музыканты. Они были намалеваны по трафарету – всклокоченный пианист, ретивый ударник, певица с алыми губами – кухонный чад ел им глаза, однако они улыбались и знай себе играли о море, о покое в плетеном стуле, о жареном сочном мясе и вине. Раз в два года их подкрашивали, и тогда они играли как бы еще веселее.
– Где я ни бывал, кормили лучше, – сказал первую пробную фразу Стремоухов. Лапин кивнул. Пиджак на Стремоухове был цвета синего-синего, давно исчезнувшего из Москвы. Высокие английские уголки воротника гнулись, как уши плохонькой собаки. Стремоухов принес себе коньяку, выпил, а на соседних столиках заспорили (шум стал фоном, оградой, удобством для разговора впервые видящих друг друга) – Стремоухов глядел на немых музыкантов и уже говорил Лапину о шашлыке, о винах. Он собирался что-то этакое приврать. Ему, видимо, хотелось ощутить свою свободу, хотя бы развязностью языка, и сейчас он наврал бы целую гору, а затем был бы конфуз, и потому Лапин быстро назвал себя, кто он, что и зачем.
– А-а… – делано улыбнулся Стремоухов. Он глянул туда-сюда и тоже почувствовал удобство, оттого что за спиной шумели, ограждали от всех остальных.
– Как это я сразу не догадался, ведь обратил внимание. Почуял. Но не догадался, – лицо Стремоухова становилось вежливеньким, хитреньким, ядовитым. – Дело мое ведете?.. Знаю. Слышал. Как же, как же. Стремоухов я, Сергей Федорович. Впрочем, вы знаете, кхе-кхе…
Смешок был неприятен, смешком Стремоухов нарочито подчеркивал, что ему приятно и привычно быть униженным. Дескать, вот знаю, а вот и приятно. Он уже не говорил о винах и мясе. Он одним махом допил все.