Лапин пересекает их живой ручей и идет дальше. Ага! Вот здесь квартира прокурора, то есть бывшего прокурора. Сначала подъезд, затем ступеньки и гладкие перила под рукой.
Дверь ему открывает сам бывший прокурор.
– Входи, Юра.
И Лапин проходит в большую квартиру. Смотри-ка: все здесь!.. Анис Бренцис покуривает. Она играет в преферанс со Скумбриевым и молодым Шульгиным. Молодой и нагловатый Шульгин, видимо, выигрывает – он смеется и бросает карту при ходе очень небрежно. Говорит, между прочим, о Лапине:
– Что, Юра, выгонят тебя в конце концов?
– Выгонят.
И все смеются. Лапин и сам смеется. В другой комнате виден телевизор – там сидит Ниночка, дочь Скумбриева, семнадцать лет, белокурая, тонкая, хорошенькая в изгибах, как белая ваза. Лапин чувствует прилив нежности. Где-то он пропустил, прохлопал в своей жизни этот момент, Ниночкин. Пионерский лагерь, елка, мама и папа, «Ниночка, ты не слишком увлекаешься джазом?» – многоликое счастье, елочные игрушки, красота белая и отшлифованная родительской заботой.
– Юра…
– Ну что?
– Юра.
Прокурор отводит его, уставившегося на Ниночку, и усаживает за стол рядом с Шириковым, который уплетает за обе щеки.
– Выпьем, Юра, – говорит Шириков.
И хотя Шириков жует беспрерывно, Лапин чувствует, что он не спускал с него глаз все это время. Они выпивают двое в отдалении от остальных.
– Юра, жирненького чего-нибудь, а?
– Нет, – говорит Лапин, ощущая в желудке великолепный кусок холодца с тонко нарезанной морковью.
А Шириков ест вовсю, он ест, как и должен есть скромный, но уверенный человек – самый перспективный человек в прокуратуре и самый скромный. И еще Шириков хочет, чтобы Лапин, этот как бы одичавший Лапин, который в последнее время ничего не знает, кроме своего пустого и паутинного жилья, чтобы он не чувствовал себя сейчас одиноким.
– Светский раут, – говорит Шириков Лапину негромко и добавляет: – Зря ты пришел. Здесь будет скука. А кто-нибудь опять будет острить, что ты пришел занять денег.
– А я просто так зашел, – быстро и ненужно начинает оправдываться Лапин и улыбается.
– Я знаю.
– Я занимал деньги не для себя. Теперь у меня этих забот нет.
– Я и это знаю, Юра.
Шириков отрывает от утки здоровенную темно-коричневую ногу и аккуратно переносит ее на тарелку Лапина.
– Поешь… Я иногда думаю, Юра… Ты же знаешь, я в душу не лезу, но иногда я думаю о тебе.
Лапин улыбается. И оба они приятно чокаются и приятно выпивают. К ним подсаживается бывший прокурор:
– Пить не забываем?
– Нет, нет. Стараемся.
– Так что же это была за публикация о злоупотреблениях?
Шириков оживляется:
– А-а. Это действительно любопытно. Дело в том…
Шириков рассказывает. Лапин слушает и смотрит в дверь наискосок, где Ниночка. Там же телевизор. Телевизор сияет и расплывается от праздника и счастья. Показывают народ. Вот высмотрелся однорукий немец. Немец помогает русской старушке на завалинке – полная идиллия – раскалывать камушком грецкие орехи. Старушка улыбается. У нее в войну погибли три сына, сообщает комментатор. И музыка: песнь моя, лети с моль-бо-о-о-ою… Шуберт идет полной силой, и Ниночка делает звук телевизора потише. И колются грецкие орехи крупным планом. Мозг старушки, ссохшийся от горя, тоже, наверное, похож на ядро грецкого ореха, ну какого-нибудь плохонького орешка. Лапин ловит себя на тяжелом и несправедливом чувстве и поскорее отворачивается.
А кто-то спрашивает у Ниночки Скумбриевой, у дочки помпрокурора (теперь прокурора):
– Как отдыхала летом?
– Мы ездили не очень быстро. Ушаков крабов ловил. И медузу видели.
– Медузу, Ниночка?
– Медузу.
– Не может быть.
– Правда. Медузу. И она была большая.
От карточного стола доносятся голоса:
– Он выгнал даже журналистов. Сказал, что ему наплевать на все наши психологии.
– Он не любит прессу?
– А статья Мак-Грегора?
– А там все просто: дескать, даже англосаксы не могут утвердить личность в наш эпический век. Нет личности, а значит, нет драмы. Эпический век. Все просто.
Там спор – Лапин прислушивается и думает о том, как сильно он отстал. Отупел. Люди статьи читают, книжки. Он не первый раз ловит себя на этом: мысль его стала тяжеловесной, и, соответственно, втрое отяжелела, одеревенела речь… Некоторое время он слушает их, затем прощается.
И выходит. Солнце припекает, уже начинает парить, хотя луж нет, – это со двора, с задомных закоулков парят в перегреве влажные клочки незаасфальтированной земли. Лапин подходит к отделению милиции.
– Добрый день…
Трезвый как стеклышко Дядькин нехотя отвечает. Он стоит в дверях отделения, он хмур и недоволен. Лапин проходит внутрь и чувствует, что вселил в дежурящего Дядькина новую порцию тоски своим благодушным лицом и правом выпить спиртного.
В отделении старшина Федорков сидит с задержанными.
– Домой. К Валюшке моей… Домой, – ноет один из задержанных.
Второй задержанный запрещает ему вместо Федоркова:
– Ни-ни. Домой нельзя.
Сам Федорков сидит и качает тяжелой головой.
– Так вот, слушай, – продолжает рассказывать Федоркову третий задержанный.
– Ну? – говорит Федорков.
– Вышел я из-за дерева и автомат – ему в живот. Говорю: немец, шпрехен зи дойч? Он говорит: ни за что!.. Я ему еще раз, уже вежливее: послушай, немец, шпрехен зи дойч? Он твердо отвечает: нет!.. Ну откашлялся я и та-та-та-та, а сугробы, помнишь, какие стояли. Как раз было выше моего роста, и я не увидел, что другой целит в меня…
Федорков поднимает глаза на улыбающегося Лапина и вдруг говорит с всплывшей и неожиданной озлобленностью:
– Ты не воевал. Скучный ты человек.
– Да, – улыбается Лапин.
– И не шути. Молод.
– И шутить не буду.
– Ну и ладно. Ну и уйди, пожалуйста…
Спускается вниз, бренчит ступеньками молодой Квасницкий. Федорков по-старшински тут же притихает, однако вид у него независимый. Он дуется, он обиделся.
– Юрий Николаевич?
Квасницкий берет под руку Лапина, говорит что-то, приглашает, и они поднимаются наверх, в кабинет Квасницкого, похожий на комнату рыбака или охотника.
Квасницкий ищет коньяк, Он склоняется к какому-то шкафчику, и Лапин видит тонкую ниточку пробора на его голове.
– Не могу пить, – говорит Лапин.