— Взвод! — удовлетворенно прокричал капитан. — Отставить! Винтовки к ноге!
Сердце мое прыгало в груди. От радости, что убийство кончилось, и восемь человек остались живыми. И от горькой безысходности, на моих глазах, герои-идеалисты перед реальной угрозой смерти дрогнули, отреклись от своих священных заповедей, одним словом, заложили душу за право остаться в живых. Я понял, что стал послушным винтиком той машины, которая сокрушит все на своем пути, раздавит все без колебаний, и, если я оступлюсь и подвернусь ей под колеса, рассчитывать на пощаду не придется.
Следовательно, отныне я должен выполнять любой ее приказ, не размышляя, не мудрствуя. Единственное условие, чтобы уцелеть, остаться живым человеком, дышать воздухом, радоваться птичьим голосам, это перестать размышлять и задумываться. То есть перестать быть человеком.
С таким настроением я отправился через неделю на фронт в длинном товарном составе, в одной теплушке с двумя из раскаявшихся сектантов. Их распихали по разным взводам. Сержант Ваня Котов всю дорогу не спускал с них бдительного глаза. Он даже в окопах в первые дни следил за ними: стреляют ли, или делают только вид. Но скоро пришел конец подозрительности и недоверию.
Немецкий снаряд угодил прямым попаданием в нашу траншею. Убив наповал всех, кто там был. В том числе и сержанта Ваню Котова. Развеяв по ветру его мечту: вернувшись с войны с партийным билетом, сажать других на трактор и покрикивать на них.
Этот же снаряд, чтоб покойному сержанту не было уж совсем обидно, прошил осколками и меня. Часть из них вынули в госпитале, другие сами выходили из моего тела в разные годы после войны, а один, для памяти, остался навсегда. Он вонзился в сердце, застрял в нем и прирос к мускулу. Трогать его было рискованно, и судьбе было угодно оставить меня доживать свой век с кусочком железа в сердечной мышце. Я скоро привык к нему и надолго забывал о его существовании. Медицинская комиссия даже сняла с меня инвалидность и лишила той крохотной пенсии, которую платили мне после госпиталя. Я был молод и чувствовал себя совершенно здоровым. Лишь при резкой перемене погоды мой железный сосед начинал беспокоиться в моем сердце, причиняя мне мучительные боли, заглушить которые никаким лекарством не удавалось. Но стоило уравновеситься погоде, и мой осколок засыпал, боль улетучивалась, и я оживал и радовался жизни. Возможно, с большей жадностью, чем другие, без железа в сердце, и этим в немалой степени объяснял себе свое поведение в дальнейшем, оправдывал поступки, которые совершал.
Но между взрывом немецкого снаряда и моим выздоровлением произошли события, тоже оставившие след в моей жизни, и, если я хочу быть объективным, обходить их, умалчивать о них нет смысла. Тем более, что, копаясь сейчас в своей памяти, я мучительно пытаюсь понять, как и когда подверглась трансформации моя личность, пока я не стал таким, какой есть.
Война страшна тем, что убивает цвет наций, молодежь, самых энергичных, решительных, активных, ослабляя, ухудшая человеческую породу. Возразить тут нечего. Но на мой взгляд, наиболее разрушительные последствия войны — это искалеченные, раздавленные души тех, кто прошел войну и физически уцелел.
Нигде так, как на войне, не торжествуют безнравственность и низменные инстинкты, подогреваемые очумелой людоедской пропагандой, именуемой патриотической. Нигде и никогда так откровенно не обнажается все звериное и подлое, что до времени таилось под наслоениями цивилизации. А обнажившись и всплыв на поверхность, уже не даст загнать себя обратно и будет бесстыдно рваться наружу в любую щель, отравляя зловонным дыханием, опаляя хрупкие крылья и тому поколению, которое родится после войны.
До войны, в моем детстве и отрочестве, я был искусственно изолирован от подлинной жизни семьей, школой, литературой, вдолбившими в мое сознание непререкаемые истины, что мы, советские люди, — самые лучшие, самые передовые в мире и что коммунистическая революция и советская власть воспитали неведомое прежде на земле поколение честных, чистых, нравственных, добрых и красивых людей, к лику которых могу причислить себя и я, если сумею избавиться от пережитков капитализма, искоренить в себе проявления дурных атавистических качеств проклятого прошлого. Я искренне гордился тем, что я — советский человек, и был признателен судьбе, что родился после революции.
Война разнесла вдребезги хрупкие стены оранжереи, в которой я вызревал, и настоящая, а не книжная жизнь оглушила меня, безжалостно обожгла, плюнула в лицо кровью и гноем.
Немецкий снаряд, угодивший прямым попаданием в траншею, оставил в живых не только меня, истекавшего кровью, но и одного из сектантов, что не так давно стояли босиком и без ремней перед дулом моей винтовки. И этот человек, чью грудь должна была продырявить посланная мной пуля, спас меня, вырвал из лап смерти, в самом прямом смысле этого слова.
Звали его Фролом, старинным русским именем, какое уже не встречалось среди моих сверстников. А фамилии его я так и не узнал. Он представился лишь именем. Мне же, в моем состоянии, было не до его фамилии.
Когда взорвался снаряд, я лежал за припорошенным снегом бруствером траншеи, спиной к взрыву, и горсть осколков, прошив шинель, врезалась в лопатку, за которой еще полнокровно и легко билось мое сердце. Тяжелое ранение, с несомненным смертельным исходом. Я, как и полагается в таких случаях, клюнул носом мерзлую землю и отключился, потерял сознание. Спасло меня лишь то, что в беспамятстве я стонал, и поэтому был обнаружен до того, как окончательно истек кровью.
Мы попали под артиллерийский огонь в самом начале атаки. Батальон ушел вперед, чтоб нагнать отходивших немцев, и на снежном поле остались темными кучками тряпья убитые. Санитары в спешке подобрали тех, кто подавал признаки жизни, и помчались вслед за батальоном.
В нашу траншею никто и не заглянул. Там лежали трупы и два еще живых человека. Я и сектант Фрол. Он был ранен легко. По крайней мере, легче меня. Потому что, оклемавшись от контузии и сообразив, что произошло, самостоятельно стянул бинтами из своего индивидуального пакета кровоточившую голову, обмотав ее наподобие белой чалмы, и затем прошел по обвалившейся траншее, наклоняясь над каждым и проверяя, жив ли. Так он обнаружил меня.
Этот темный мужик из забытой Богом глухой таежной деревни, никогда в жизни не слушавший радио и впервые увидевший поезд лишь тогда, когда его с толпой мобилизованных крестьян повезли с Урала на запад, на фронт, проявил редкостные качества: жалость и сострадание. Покричал в морозный воздух, клича санитаров, и, убедившись, что никого не дозовешься, что мы брошены среди мертвых на произвол судьбы, не ушел искать медсанбат для себя, а занялся моей раной. Содрал с моего плеча шинель с рваной дырой сзади, нашарил в моих карманах индивидуальный пакет, провел пальцем по раздробленной, сочившейся кровью лопатке, выковырял два железных осколка и несколько кусочков моих костей и, заткнув кровавое месиво тампонами, туго спеленал рану бинтами. И полотенцем, которое тоже обнаружил в моем кармане. И лишь после этого стал легонько трясти меня, тереть лицо снегом.
Я открыл глаза и долго не мог понять, что со мной и кто это небритый, с окровавленным лицом и белой чалмой на макушке склонился надо мной.