— Что ты сделала со своими волосами?
— Постригла, — весьма лаконично ответила дочка.
Она уселась на краешек письменного стола и извлекла из кармана рубашки пачку сигарет.
— Курить у тебя можно? — осведомилась она и закурила, не дожидаясь ответа.
Молча, словно у него пропал голос, Прокоп пододвинул к ней пепельницу, кстати сказать уже полную окурков. Он был в бешенстве, но что он мог сделать — запретить? Олинка сообщила, что теперь будет жить в Праге. Она поступила на филологический, будет учить испанский и португальский, а жилье она будет снимать вместе с двумя подругами.
— Ты могла бы поселиться и у меня, — сказал Прокоп.
— Ну зачем я буду мешать старому медведю жить в его берлоге? — со смехом ответила Олинка.
Она все время смеялась тем легким, светлым и немножко глуповатым смехом, каким обычно смеются влюбленные. Прокопу стало ясно: у Олинки полная перемена жизни — она не только стала студенткой, но у нее появился любимый. Кстати, Прокоп очень скоро узнал, что счастливца, в которого по уши влюбилась Олинка и ради которого она постриглась наголо, зовут Филипп и что он студент третьего курса медицинского факультета.
2
А вскорости к Прокопу явился еще один посетитель, визит которого привел его в ничуть не меньшее замешательство, чем визит Олинки с ее новым шпанистым обликом. В кабинет ворвался крупногабаритный мужчина, подлетел к столу и буркнул что-то вроде «здравствуйте». Прокоп не сразу его узнал. То был пан Славик, в своем неизменном красном шарфе, который уже начал изрядно махриться. Прокоп так давно не сталкивался с этим своим соседом, что почти забыл, как он выглядит, и сейчас, совершенно неожиданно увидев его вне привычных декораций и при освещении куда более ярком, чем на полутемной лестнице, должен был признать, что вид у него был весьма и весьма своеобразный.
Без всяких предисловий пан Славик вытащил тоненькую тетрадку.
— Это я вам, — глухим басом произнес он, теребя свою длинную траурную хоругвь, красный цвет которой во многих местах сошел на оранжеватый. — Прочтете, когда будет время.
Прокоп взял рукопись и поинтересовался:
— О чем это, пан Славик? Да вы присаживайтесь, присаживайтесь…
— Нет, нет, я не хочу отнимать у вас время. Я на минутку. И потом, когда прочтете, вы сами увидите, о чем это. До свидания, и благодарю вас.
И пан Славик ретировался. Тщетно Прокоп пытался его удержать. После ухода пана Славика Прокоп сел за стол и перелистал тетрадку. Текст в ней, хоть она и была тоненькая, занимал меньше половины: десяток страниц, исписанных крупным старательным почерком. Это был рассказ, озаглавленный «Без названия»; видимо, автору ничего подходящего в голову не пришло. На обороте тетрадной обложки автор написал посвящение: «Моему Псу». «Ну и ну, — подумал Прокоп, глядя на буквы посвящения, выведенные его немногословным соседом с ученической аккуратностью. — Толстый пан Славик поддался на соблазн беса сочинительства, и все из любви к своему двортерьеру!» И он немедленно погрузился в чтение рукописи.
* * *
Моему Псу
БЕЗ НАЗВАНИЯ
Родился я ночью, в разгар зимы, при тридцатиградусном морозе, в маленькой деревне в Крконошах. Произошло это в феврале месяце 1925 года. Моя мама рассказывала, что все небо тогда было в звездах, ласковых и белых, как капли молока, и можно было подумать, будто они застыли от мороза. А вдалеке слышался волчий вой, добавляла она. Моя мама никогда не говорила неправды. Кроме мамы и моего пса, я в своей жизни не встречал никого, кто никогда бы не обманывал.
Про годы детства в деревне мне нечего рассказывать. Тогда происходили лишь самые обыкновенные события, связанные с временами года, и все, что пекла мама, тоже соответствовало этому годовому циклу. Запеканки из лапши и ватрушки с творогом и изюмом зимой; витые булочки с миндальными орехами на Рождество, а также разные сладкие печенья и пряники; тарталетки с вареньем и слойки с шоколадом на Пасху; вареники с черникой, малиной и ежевикой летом; а осенью штрудели с яблоками и орехами. Моя мама никогда никого не обманывала, даже времена года. Точно так же, как и мой пес.
Вот и все о моем раннем детстве: одни только вкусовые воспоминания, ну или почти. Да еще воспоминания о запахах — земли, животных.
Мама и смерть тоже не стала обманывать. Она никогда ничем не болела. Но однажды слегла. У нее были страшные головные боли. А через десять дней ее похоронили. Потом нам сказали, что у нее в мозгу была опухоль. Как если бы гриб завелся у нее в голове, огромный, ядовитый, прожорливый гриб. Когда она слегла, то уже точно знала, что больше не встанет. Люди, которые всю жизнь на ногах, в работе, никогда не ошибаются насчет определенных признаков; для них жизнь — это движение, а остановиться значит умереть. Моя мама все прекрасно понимала, точно так же, как и мой пес. И она не жаловалась.
Хоронили маму ясным октябрьским утром. Стоял сухой морозец, высоко на безоблачном небе сверкало солнце, как медный циферблат часов, который мама начищала, пока он не засверкает. По обе стороны дороги стояли рыже-красные буки; кладбищенские аллеи были усыпаны нежной пылью светло-желтой палой листвы, позолоченной солнечным светом. Я до сих пор не могу забыть это бледное золото, дрожавшее в моих слезах. Мне было тогда одиннадцать лет.
Вечером после похорон мой отец напился. И с тех пор не переставал пить. Он продал дом и уехал из нашей деревни. Увез меня с собой в Прагу. Только-только мы обосновались там в квартале Жижков, как в город вошли немцы. Мне совсем недавно исполнилось четырнадцать лет. Отец, который раньше приходил от выпитого в печальное настроение, теперь, напиваясь, зверел. Он все больше и больше превращался в запойного пьяницу. Иногда приводил домой женщин. Но поскольку он бил их и злобно ругал, они больше не приходили. А он находил новых.
Это было время насильственных смертей. Некоторые погибали от пуль, другие под бомбежкой, кто-то на поле боя, а кто-то в концлагере от голода и избиений. Отец тоже погиб во время оккупации, но не как герой или мученик, а спьяну. В жилах у него в тот раз вина было не меньше, чем крови, и он попал под трамвай. Можно сказать, что под колесами трамвая лопнул старый бурдюк с дешевым прокисшим вином. Я остался сиротой. Пришлось бросить школу и поступить на фабрику.
Немцев из страны прогнали, но вскоре их место заняли новые оккупанты, так что перемены оказались не слишком большие. Женился я в двадцать семь. А через девять лет жена ушла от меня к аккордеонисту из Млада Болеслава, у которого был стеклянный глаз. «Ну и что из того, что у него всего один глаз, — сказала она мне на прощанье, — зато он играет как бог!» Но поскольку моя жена никогда раньше не проявляла никакого интереса к музыке, я понял, что божественность ее кривого избранника кроется не в пальцах, а между ног. Сам-то я не больно увлекался этими вещами. Короче, я остался один и мог в свое удовольствие пялиться в окружавшую меня пустоту двумя глазами, которые оказались не такими привлекательными, как один стеклянный. Но я очень быстро приспособился к одиночеству. И больше не женился, а уж тем более не научился играть ни на каком музыкальном инструменте.