Колонна текла к реке. Толпа становилась все плотней и плотней, трамваи на набережной уже едва ползли, из их окон, прилипнув к стеклам, смотрели люди. В неживом вагонном освещении их лица с вытаращенными глазами казались ирреальными, явившимися из какого-то другого времени. Привычный распорядок жизни внезапно рухнул; вдруг оказалось, что это вовсе не час возвращения в трамвае с работы домой. Конечная остановка неожиданно перенеслась на середину маршрута.
В конце концов пассажиры стали вылезать из остановившихся трамваев и присоединяться к демонстрации, которая заворачивала за угол здания Национального театра. На всех его этажах, словно вставленные в рамы окон с золотистой подсветкой сзади, стояли, вытянувшись, как солдаты на параде, билетерши в черных платьях и махали руками в знак солидарности.
Однако немного дальше, на Народном проспекте, демонстрантов ожидали в засаде полицейские с дубинками. Но как бы они ни усердствовали, ни колотили людей, им удалось посеять только временную панику. Нет, ноябрь этот стал ответом на радостные приветствия билетерш, а не на удары дубинок. Весь город превратился в театр, вся страна вышла на сцену, и очень скоро Замок распахнет свои двери перед неким драматургом. Надвигалась пора нового репертуара.
ТАНЕЦ В АДУ
1
Ветер случайностей, встреч и удивления дарил жизнью сердце Прокопа. Ветер слов и образов изнашивал его, медленно и неотступно истощая. А совсем недавно ветер истории перевернул вверх дном окружавший его угрюмый пейзаж.
Зернышко безумия, упавшее к нему в душу, продолжало прорастать; в долгие серые дни оно дало крепкий росток, упорно, старательно тянулось вверх, и вроде все ему шло впрок. Вот уже и цветок проклюнулся — такой трепетный в сокровенных своих тайниках, но, главное, когда он начал нежно распускаться, такой недолговечный и смертный.
Прокоп уже не был парией. Он мог бы даже получить какой-нибудь важный пост. Но когда прошла эйфория и возбуждение первых недель после революции, в нем началось какое-то осторожное попятное движение в пределы своей внутренней, душевной географии.
Да, парией он уже не был, но он был деклассированным.
«Свобода! Свобода!» — кричала толпа в тот чудесный ноябрьский день, спускаясь с Вышеградского кладбища. Свобода — это прекрасно, но, в сущности, для чего? Теперь она была достигнута, эта свобода, за которую Прокоп так долго боролся и во имя которой претерпел столько страданий и обид. Однако безмерная требовательность, заключенная в этом определении, уже смещалась, она дрейфовала к новым зонам, к дальнему горизонту. К горизонту, отступившему так далеко, что казалось, будто он находится уже за земными переделами.
Роскошное слово «свобода» стало потихоньку дрожать, сбрасывать с себя свою гордыню. Оно призывало к самопожертвованию — во мраке, к самоотвержению — в тишине. Оно звучало щебетом в пении птиц, завывало вместе с ветром, просвечивало сквозь ауру, какую иногда излучают лица.
Эпоха метлы и лопаты для Прокопа кончилась. Ему предложили должность в университете. Он долго раздумывал и в конце концов отказался. Ему разонравилось преподавание, вещать наставительным тоном было ему уже не по нраву. Притом Прокоп испытывал некоторую неуверенность: он так долго разговаривал сам с собой в четырех стенах своей квартиры или когда махал метлой, подметая лестницы, что теперь очень сомневался, сумеет ли найти нужный тон, общаясь со студенческой аудиторией. Правда, ему случалось, когда он не провозглашал в тишине долгие безмолвные монологи, разглагольствовать в пивной. Но если в течение двадцати лет посещать только две эти маргинальные школы, искусству красноречия это явно на пользу не пойдет.
Однако время пивных и кафе бесповоротно ушло, встречи в «Белом медвежонке» прекратились. Радомир ринулся в журналистику, Б. Б. Б. стала депутатом, Виктор играл в джазовой группе, Радка получила стипендию и училась в Берлине, Алоис не вылезал из театра, а Йонаш собирался переехать в деревню, чтобы там спокойно заниматься своим делом. То же самое было и в отношениях с другими знакомыми и приятелями; все пребывали в бурном движении — и внутри себя, и в пространстве. Некоторые действительно перемещались, они в полной мере осознали возможности внезапно наступивших перемен и действовали соответственно этому; у других же закружилась голова, и они в основном размахивали руками, подчиняясь обманчивым порывам сердца и ума, последствия каковых были не способны просчитать.
Прага была подобна старинной стеклянной безделушке, заполненной разноцветными песчинками; когда ее переворачиваешь, все частицы приходят в вихреобразное движение между стеклянными стенками, слагаясь в мгновенные узоры и арабески. Нельзя смотреть без восхищения на этот внезапный взрыв новых форм и ритмов, и глаз не может оторваться от извивов и мерцающего колыхания, наблюдая за постепенным замедлением этой фарандолы. Некоторые песчинки, охваченные чувством легкости, продолжают грациозно кружиться, меж тем как другие тяжело и скоро опадают и спрессовываются в плотную непроницаемую массу. Наконец прекращается всякое движение, и образуется новая фигура, с иным расположением цветовых слоев, чем в той, которая ей предшествовала, — с иным, но отнюдь не совершенно противоположным. Зритель констатирует новый установившийся порядок, постепенно свыкается с преобразованным расположением песчинок, ставит игрушку на полку — и жизнь продолжается.
Прокоп выбрал издательское дело, поступил на работу в редакцию одного литературного журнала. То недоверие к языку, которое, как он чувствовал, пробивалось или даже, верней сказать, разрасталось в нем, в меньшей степени проявлялось в отношении написанного, нежели устного слова. Когда он писал статью, то подолгу взвешивал каждое слово, оценивая его смысл, старался с максимально возможной ясностью передать развитие мысли. Он, который так долго пленялся звучностью, созвучиями и внутренней перекличкой слов, он, который наслаждался речью, как бард, вдохновленный ветром и пеною волн, бард, чьим устам предназначено спеть «предков песню, рода своего напевы», утратил ощущение, что слова тают у него на устах, разливаясь из горла потоками речи. Сейчас в горле у него была только глухая тревога, а в сердце ворочалось неясное сомнение. Прокоп оказался выключен из игрища рун и рифм, он чувствовал, как внутри него шелестит странное безмолвие, которое требует от него все больше и больше внимания. Отныне он уже не мог, и уж тем более не хотел, вещать не только наставническим, но и поэтическим тоном. Теперь он старался, чтобы мысли его были четкими, свободными от всяческих прикрас и несуразностей.
_____
Посетителей в редакцию к Прокопу приходило много — на его вкус, так даже чересчур много. И в один из дней дверь его кабинета отворилась и вошел стриженный чуть ли не под ноль молодой человек в линялых джинсах и черной рубашке. Прокоп поздоровался и замолчал, ожидая, когда посетитель представится.
— Папа, ты что, не узнаешь меня? — засмеявшись, промолвил молодой человек.
Прокоп так и осел на стул. То была Олинка. Она подошла к нему и чмокнула в щеку. А он только и смог промямлить: