Кроме этих портретов, Йонаш дал ему еще несколько снимков — те, что Прокоп рассматривал с наибольшим вниманием. «Мне показалось, что они тебе понравились, — сказал Йонаш, протягивая их Прокопу. — Пусть подышат воздухом, всяко лучше, чем валяться в коробках. Увидишь, воздух и свет им пойдут на пользу, с течением времени они пожелтеют, поблекнут, истают. Я специально делаю такие вот исчезающие фото, под действием света они потихоньку развеиваются. Вообще-то, и нам всем надо бы так: истаять, постепенно исчезнуть…»
Ноябрь начался чередой дождливых дней. В один из них, во второй половине, Прокоп зашел в кочегарку, где работал Виктор. Как раз утром этого дня привезли самосвал бурого угля; огромнейшая его гора занимала чуть ли не весь подвал, закрыв подвальное окошко. Спецовка Виктора, его волосы, руки, лицо обрели цвет пыли. Но он сказал, что в этом и нет ничего страшного, быстренько ополоснул лицо, руки, переоделся, и они отправились выпить пива.
Бурый туман скрывал небо, но еще более густой и смрадный туман заполнял пивную. Выпив по две кружки, Прокоп и Виктор вышли на улицу. Они сели в трамвай, идущий в Витонь. Их ждала Радка у себя в типографии, располагающейся под самой крышей старого дома.
На последней лестничной площадке Виктор извлек из кармана связку ключей. Они прошли через первый темный чердак, заставленный ломаной мебелью, заваленный досками. Идти приходилось согнувшись, чтобы не расшибить лоб о балки, но это зато заставляло смотреть под ноги, видеть, куда ступаешь. Виктор постучался в дверь, до такой степени изъеденную жучком, что тяжелый железный замок на ней выглядел чистой насмешкой. Чтобы вышибить ее, достаточно было бы чуть навалиться плечом. Им открыла Радка. Она была в толстом свитере, на голове шерстяная шапочка, на руках шерстяные же митенки, однако кончики ее пальцев были такого же малиново-красного цвета, что и нос. На чердаке стоял леденящий холод.
— Обогреватель загнулся, — сообщила Радка вместо приветствия.
Столы на козлах. На них рядком лежали стопы отпечатанных листов. Воняло клеем. На ящике стояла бумагорезательная машина с поднятым ножом. Были тут еще два печатных станка и ротатор. На длинной деревянной скамье лежали стопы бумаги. Пол покрывали коврики, один истрепанней другого. Голые лампочки освещали резким светом весь этот кавардак. Радка предложила кофе. Из фаянсового кувшина она налила воды в помятую кастрюлю и поставила ее кипятиться на электрическую плитку, стоящую на складном дачном столике.
— Сахара нет, — предупредила она.
Она беспрестанно шмыгала носом, на кончике которого от холода висела капля, и каждое слово вылетало у нее изо рта, окутанное облачком пара. Прокоп и Виктор перелистывали уже сброшюрованные и переплетенные экземпляры. Говорили о сегодняшней демонстрации.
— Посмотрим, — сказала Радка, разливая по чашкам кофе. — В любом случае на пути от Вышеграда колонна пройдет здесь. Мы будем стоять в первых рядах и присоединимся к ней.
Они принялись за работу. Вскоре на заледенелом чердаке слышался только шелест бумаги. Аккомпанементом негромкому этому шуршанию служило шмыганье Радкиного носа да иногда раздававшееся поскрипывание балок. Время от времени Радка отходила от стола, на котором разбирала оттиски, чтобы проверить, как сохнут проклеенные обложки. В войлочных туфлях передвигалась она совершенно бесшумно.
На стенах были прикноплены несколько афиш и плакатов. От сырости все они покоробились, вспучились. Висели и фотографии Йонаша, тоже покоробившиеся, пожелтевшие. Было несколько портретов поэтов и писателей. Рембо соседствовал с Анной Ахматовой и Иржи Ортеном. В мутном расколотом зеркале, перечеркнутом из угла в угол косой трещиной, которое висело на поперечной балке, отражался портрет Богуслава Рейнека, прилепленный скотчем к боковой стенке шкафа. Оттого что это было отражение и оттого что мутное зеркало слегка искажало его, особенно заметным становилась тревожная и пристальная печаль лица Рейнека.
Несмотря ни на что, улыбнись
хоть чуть-чуть…
Пусть я даже узнаю, что зеркало мне
протянул незнакомец
и что я говорю сам с собой,
что пишу я себя самого,
чья улыбка в сердечных глубинах
побита и в цепи забита.
На отраженной фотографии Рейнек, худой, щуплый, а главное такой несчастный, сидел в полумраке своего петрковского дома около высокой кафельной печки, спиной к потрескавшейся стене. Сидел, опустив глаза. Ни тени улыбки на высоколобом лице. Но, наверное, в глубине его сердца таился слабый просвет улыбки, такой же неизгладимой и устойчивой, как крупица слюды в черном камешке. И уж несомненно, в глубине его печали был чистый свет самоотвержения, строгой надежды.
Было что-то общее у него с Радкой, перемещавшейся скользящим бесшумным шагом, не тревожа даже воздух вокруг, на худом, осунувшемся лице которой застыло озабоченное выражение, словно она непрестанно пыталась разрешить какую-то загадку. Она была труженицей подполья, и ее делом была поэзия. Сама она стихов не писала, а если и писала, то никому не показывала. Может, она сочиняла их только мысленно, этакие безмолвные стихи. Но как бы тогда она смогла отличить свои стихи от чужих, которые она читала и перечитывала, пока не заучивала наизусть? В памяти ее хранились многие тысячи строф. Радка была ходячей гигантской антологией поэзии, своего рода лирическим самиздатом во плоти. Чтобы расширить границы своей поэтической географии, она самостоятельно переводила стихи со многих языков, даже с латыни. А совсем недавно перевела «Гимны» аббатисы Хильдегарды из Бингена
[14]
. Все эти тексты, наверное, казались полиции настолько смехотворными, что подпольные издания Радки и сама издательница были скорей объектами безразличия, если не презрения, чем преследования. Очевидно, по мнению агентов госбезопасности, она занималась совершенно бессмысленным и даже — тут у них, надо думать, и сомнений не возникало — идиотским делом, рискуя отморозить пальцы на захламленном, пыльном чердаке всего лишь для того, чтобы отпечатать скверным лиловым шрифтом на скверной, почти папиросной бумаге какую-нибудь чушь наподобие этой:
О сладчайший избранник,
Что блистаешь в сверканье сияния,
О начало всего, Ты во славе Отца
Тайны нам осветил…
Шорохи, потрескивания, хлюпанье носом. Прокоп и Виктор продолжали свой однообразный балет вокруг столов, Радка перемещалась сложными зигзагами от длинного стола на козлах к скамейкам, от печатного станка к бумагорезательной машине. Уже три сумки были набиты готовыми экземплярами.
Внезапно послышался гул многих голосов. Он доносился с улицы. Виктор, Прокоп и Радка подняли головы, недоверчиво прислушиваясь. Однако чувствовалось: там огромная толпа, очень спокойная и решительная. Она шагает, скандируя слово «свобода». Радка вскарабкалась на табуретку, приникла к слуховому окну, пытаясь разобрать, что происходит на улице, однако видела только головы, головы, головы и множество огоньков свечей. Все трое побежали вниз, чтобы присоединиться к демонстрации. И все-таки Радка, у которой осторожность стала второй натурой, не преминула погасить на чердаке свет и запереть на замок дверь. Но вот сменить обувь забыла и прошла весь путь вместе с колонной в зеленых войлочных тапках.