Германтов и унижение Палладио - читать онлайн книгу. Автор: Александр Товбин cтр.№ 136

читать книги онлайн бесплатно
 
 

Онлайн книга - Германтов и унижение Палладио | Автор книги - Александр Товбин

Cтраница 136
читать онлайн книги бесплатно

Синдром Набокова? Тот тоже, достигнув сиятельного звёздного статуса, притворялся, что не узнавал знакомых.

Художник Вадим Рохлин, поэт Евгений Рейн, прозаик Андрей Битов… Разве не громкие имена? Искусству с этим питомником-пионерлагерем редкостно повезло. Да ещё вдобавок к деятелям искусства – прославившийся на всю страну депутат, бородач-полярник с приросшей к груди золотой звездой героя; неутомимо-бесстрашный завсегдатай телеэкранов – телекамеры настигали его хоть в глубинах Антарктиды, хоть на Северном полюсе, средь белых медведей, а недавно он спускался в батискафе на дно Ледовитого океана, чтобы, важно прилипнув к иллюминатору, застолбить потенциально нефтеносную территорию, установить там, под многокилометровой толщей океана, на дне, с помощью дистанционно управляемой железной руки трёхцветный треугольный флажок; как звали, да и теперь зовут морозоустойчивого бородача, Артур? Ну да, как можно было забыть, Артур… Ну да, при дворе короля Артура… Или – разве не исключительная личность? – поджарый, не стареющий камчадал-вулканолог, залезавший на своём веку едва ли не во все огнедышащие кратеры планеты… В лагере Генрих, двужильный, как ещё о нём говорили, Генрих, тощий, скелет да и только, выделялся непостижимой силищей, легко побивал лагерных тяжеловесов, того же Рейна, был рекордсменом по выжиманию пудовой гири. Надо ли перечислять всех?

И как они в те дремучие времена здесь, в пионерлагере, где назначено-велено было идейно подковывать, но при этом нивелировать малолетнюю паству, разные такие, взрастали?

Да, дома он вкушал сугубо индивидуальное – оранжерейное – воспитание-обучение, а тут? Неожиданный для Карельского перешейка – индивидуально-коллективный? – оранжерейный эффект.

А так – лагерь как лагерь: на доске культурных мероприятий – побитая косым дождём афиша «Зорро» с неуловимым всадником-мстителем в чёрной шляпе, чёрном плаще; землянисто-травяное, с множеством проплешин футбольное поле с вытоптанной сплошь вратарской площадкой и покосившимися воротами, сваренными из проржавевших металлических труб, длинная-предлинная, прогнувшаяся меж опорами-чурбачками, серая скамья вдоль гаревой беговой дорожки с серебристыми лужицами; перед соревнованиями и матчами – завывания музыки из выкрашенного алюминиевой краской репродуктора-колокольчика, укреплённого на подгнившем деревянном столбе; поодаль – кучка одноэтажных спальных домиков, обшитых грязновато-жёлтой вагонкой; чуть сбоку, средь растрёпанных ольховых кустов – уродливая в бесформенности своей, приподнятая на три ступеньки над землёй танцплощадка с дощатым настилом и подвешенной к какому-то тросу одинокой гирляндочкой разноцветных лампочек; из радиолы по вечерам, когда меркла мутная краснота над лесом и заливом, зажигательно исторгалась и неслась, неслась-разлеталась во все четыре стороны «Кукарачча» – точь-в‑точь как в феллиниевском «Амаркорде».

И до чего же печальны теперь старые детские фотографии!

Тусклый мир, остающийся тусклым вопреки редким волшебным вспышкам… Неумолимая оптика обратной перспективы?

Германтову припомнился тут же и конец «Амаркорда» – печальный конец такой трогательной «детской» комедии: куда подевались дети? О них все вмиг позабыли? Торопливые пропотевшие толстяки с велосипедами, куда-то – куда? – заспешившие, словно покидающие место преступления, чтобы поскорей замести следы; какие-то ветхие навесы, тенты – быстро пустеющая сцена, подхваченные ветром обрывки газет, как обрывки воспоминаний…

* * *

Школа, пионерский лагерь, потом – во Львов… И так год за годом, по течению ли, по накатанному пути.

И вдруг – резкий поворот.

Как-то медленно и долго готовился этот поворот, а свершился – на то и неожиданность? – внезапно; но, пожалуй, достаточно общих слов.

* * *

После школьных занятий Германтов ведь не только посещал старушку-смолянку на Социалистической улице, чтобы брать уроки французской грамматики и шлифовать произношение. Он ещё и рисовал-писал под наблюдением Махова. Правда, французский язык давался ему на диво легко – радостно и легко, если не сказать – счастливо и легко, а вот рисунок, живопись… не то чтобы ему были в тягость, но требовали постоянных усилий, постоянного наращивания навыков. Он мазал, месил, принюхивался к острым ароматам красок и растворителей, подспудно ощущая собственную никчёмность. Какая там гениальность! Ни талантом, ни даже малыми способностями-предрасположенностями, чувствовал, не пахло. И он спрашивал себя – зачем, зачем? Махов словно выслушивал его немые мучительные вопросы, заданные самому себе, но смотрел загадочно, у него на будущее Германтова, похоже, по-прежнему был собственный план-прогноз, и пока этот план-прогноз, судя по практическим реакциям Махова, выполнялся – по крайней мере, выполнялся в самых общих чертах.

Махов, обрывая очередную из пламенных речей своих, лишь мог посмотреть на него задумчиво, мог и пожурить:

– Посмелее надо бы, Юрик, и – поэнергичнее, поострее, какая-то вялая у тебя композиция…

Да, давненько он учился читать-понимать композиции, бродил часами по Русскому музею и Эрмитажу, сверял свои впечатления от холстов с тем, что читал о них, с тем, что говорил о них Махов; сам для себя многое открывал, сам выискивал тайны в следах великих кистей, сам себе тайные движения кистей объяснял; надо признать, большинство из этих самостийных детских ещё объяснений так и не утратило актуальности. О, мир искусства быстро делался для него своим миром, флюиды искусства впитывались тогда уже порами его сознания, его сердца, если, конечно, поры у сознания с сердцем вообще были. А уж сейчас-то, интерпретируя-препарируя чужие искусства, Германтов, разумеется, мгновенно, как и подобало корифею, считывал композиции, разгадывал секреты их абстрактного языка, теперь, когда сочинял свои книги, безошибочно выбирал угол зрения, находил острый ракурс, в сжимающих границах которого и привычные содержания меняли вдруг свой состав. А раньше-то, раньше, пусть и многое уже открыв в секретах воздействия картин великих мастеров, когда сам он пробовал рисовать-писать, будто бы все знания-понимания, только что ещё переполнявшие его, предательски иссякали; всё без секретов, как-то никак получалось у него, вяло, прав Махов и точен – вяло…

Или:

– Нет, Юрик, настроения: ты что, равнодушно, не собирая воедино всего себя, все мысли-чувства-взгляды свои, не загораясь, пишешь? Рука пишет, а сердце с головой – прогуливаются-прохлаждаются в другом, более приятном месте? Помнишь, Юрик, у тебя был жёлтый этюд на картонке, подсолнухи до горизонта? Вот бы и сейчас так… – и вдруг расхохотался; – Художник – не скучающий от казёнки конторщик, он, пока пишет, делается безумным, в устрашающее неземное существо, в монстра какого-то, хоть вяжи его, превращается. Однажды у меня, помню, дверь была приоткрыта, и хотя я, воспламеняясь, сердце сжигаю, а голову при письме теряю, всё же краешком глаза заметил, что в щёлку, забыв о деликатности своей, Анна Львовна за мной, бессердечно-безголовым, подсматривает, и взор её такой испуганный, такой испуганный… Мелькнула даже мыслишка – не пригласить ли её на рюмку рябиновки?

Да, эпохальный этюд-нашлёпок – жёлтую ту густую мазню на случайной картонке рассеянно похвалили и Сиверский, и гости его; да, похвалил Майофис, а Жук кивнул молча, будто бы уклоняясь от правдивой оценки, да, давненько прозвучали те дежурные похвалы, да, застрял в памяти тот обидный, как подачка, бессловесный кивок, а успех никак не удавалось развить или хотя бы повторить. Жалкий жёлтый нашлёпок так и останется главным живописным достижением? – мучился Германтов. И как же было ему, требовательно строгому к себе хотя бы по причинам пробуждавшейся в нём амбициозности, не мучиться? Будь в его власти редактирование страниц своей жизни, иные из страниц прошлого, те, что зафиксировали томительные беспросветные неудачи его в изобразительных опытах, он и вовсе скомкал бы, выбросил в мусорное ведро. В конце концов, с какой стати он попусту тратит время? Он не знал, какой жребий вытащила его душа, но стоило ли вообще месить краски, мазать, если чувствовал он себя посредственностью; никак, ну никак не мог вообразить себя, вдохновенно-победоносного, в просторной бархатной блузе с тяжёлыми складками, пишущим бессмертное полотно, держа роскошную многокрасочную палитру с дыркой для большого пальца в одной руке, а виртуозную кисть – в другой. Самоуничижаясь, даже представлял себе – контраста ради – Тициана, Веронезе, затем, помнится, ещё и Рембрандта, покорявших своими чудо-кистями мир: побивал себя фактурными образами-образцами гениев-живописцев на пиках мажорных их достижений. Он писал и тут же сам забраковывал написанное: ничего сколько-нибудь значительного после эпохальных подсолнухов не получалось у него и, как, к сожалению, мнилось ему, не получится… Ещё бы: ничуть, когда месил-мазал, не возгорался; и ни огонька не поддавал, ни приперчивал; да и потом, признаваясь Валентине Брониславовне, что успехами в художествах своих при всём желании не может похвастать, он вовсе не скромничал, нет-нет: всё, что он рисовал или писал, получалось у него суконным, фанерным, жестяным, каким угодно, только – не живым; он был бездарен?

Вернуться к просмотру книги Перейти к Оглавлению