Часов в десять утра, в доме госпожи Ставрогиной явилась работница Липутина, Агафья, развязная, бойкая и румяная бабенка, лет тридцати, посланная им с поручением к Николаю Всеволодовичу и непременно желавшая «повидать их самих-с». <…>
– Сергей Васильич <…> – бойко затараторила Агафья, – перво-на-перво приказали вам очень кланяться и о здоровьи спросить-с <…>?
Николай Всеволодович усмехнулся.
– Кланяйся и благодари, да скажи ты своему барину, от меня, Агафья, что он самый умный человек во всем городе.
– А они против этого приказали вам отвечать-с, – еще бойчее подхватила Агафья, – что они и без вас про то знают и вам того же желают.
– Вот! да как мог он узнать про то, что я тебе скажу?
– Уж не знаю, каким это манером узнали-с, а когда я вышла и уж весь проулок прошла, слышу они меня догоняют без картуза-с: «Ты, говорят, Агафьюшка, если, по отчаянии, прикажут тебе: «Скажи, дескать, своему барину, что он умней во всем городе», так ты им тотчас на то не забудь: «Сами очинно хорошо про то знаем-с и вам того же самого желаем-с».” (“Бесы”, I, 2)
Сходства очевидны и комментариев не требуют. Замечу разве, что начинается эпизод с угадывания Ставрогиным хода мыслей Липутина, который в дальнейшем и отвечает ему тем же, но с превышением, как теперь говорится, асимметрично.
…Возвращаясь к поединку на московской ассамблее, с умным человеком, согласно Смердякову, и поговорить любопытно. А любопытнее всего – что все уже было, было.
Сократик, сократись
Когда несколько лет назад в медлительном американском издательстве “Slavica” наконец вышел сборник по материалам конференции о Кузмине, организованной Ладой,
[54]
она захотела устроить его презентацию в Москве. Коллега, курирующая один из элитных домов-музеев, охотно согласилась предоставить помещение, но сказала, что решает все не она, а директриса, которая, скорее всего, будет не против, но наверняка потребует дать этому мероприятию глубокомысленное философское название.
Переговоры шли по мобильнику: мы говорили из Санта-Моники, коллега – из своей московской квартиры. Обрывки платоновского диалога разлетались в мировом эфире.
Лада терялась, не зная, какое придумать название, и за помощью обратилась ко мне. На заглавия я зверь. Я предложил несколько, из них помню одно: “Михаил Кузмин и геецентрическая картина мира”.
По-моему, здорово. Но Лада, хотя и давилась от смеха, транслировать это в Москву отказалась. Презентация была согласована под каким-то более невинным названием и в дальнейшем состоялась.
А мне жаль моего детища. Тем более что шансов на успех в России у него с годами, а последнее время и месяцами, все меньше. Там с этим вообще швах.
Из подвалов памяти всплывает старый анекдот, одновременно еврейский и гомосексуальный. По-видимому, дореволюционный, так сказать, времен Кузмина.
“В глухое местечко приезжает столичный интеллектуал с лекцией о гомосексуализме. Старые евреи, группирующиеся около синагоги, идти на такое, конечно, не могут и решают послать кого-то из молодых. Тот идет и по возвращении отчитывается:
– Вос фар общэ впечатленэ – зер сложнэ. Абер конкретнэ – дер тохес хот а грэйсе будущэ.”
[55]
Вместе с тохесом, надеюсь, грэйсе будущэ имеет и моя формулировка. К сожалению, будущему, подобно линии горизонта, свойственно по мере приближения отодвигаться.
Горький, Зонтаг
Так сошлось, что накануне юбилейного празднования, устроенного мне Быковым (22 сентября 2012 года в Тургеневской библиотеке), я страшно отравился едой из престижной кулинарии (как мне потом объяснили, высокая цена ничего в Москве не гарантирует – скорее наоборот: дорогую еду не раскупают, и она продается в тухлом виде), всю ночь мучился, глотал лекарства, на свой вечер явился изящно исхудавшим, следующую ночь, в преддверии отлета в Калифорнию, провел вообще в ступоре, вызванном, по-видимому, чрезмерным приемом медикаментов, поддался на уговоры встревоженной жены о вызове “скорой”, получил спасительный укол, уснул, а утром уже полусидел-полулежал в “Шереметьево” в ожидании рейса.
Лада обзванивала по мобильнику друзей, бывших на вечере, с благодарностью за приход и бюллетенем о моем здоровье.
– Гандлевский соболезнует, спрашивает, можешь ли ты лететь?
– Скажи: лететь может – ползти не может!
Пересказ собственных острот – последнее дело, как и подыскание извиняющих его обстоятельств. Бесполезно ссылаться на свое жалкое состояние, буквально взывавшее о преодолении Словом, поскольку пишу я это год спустя, правда, в Москве, но, тьфу-тьфу, в более или менее добром здравии.
Как выкрутиться, не знаю. Разве что сделав еще один вербальный виток – выдав свою хохму за интертекстуальную задачку, решение которой для постсоветского читателя может представить определенную трудность. В порядке подсказки напомню, что предметом элитного – кэмпового – потребления иногда становятся пошлейшие тексты предыдущих эпох. (Кажется, заодно наклевывается и перекличка с просроченной говядиной.)
Бернштейн, Хайдеггер
Как-то раз президент поехал в Сочи, чтобы задать показательную – перед телекамерами – выволочку вороватым прорабам олимпийской стройки. Уличив очередного босса в отставании от графика, он потребовал гарантий, что тот все-таки уложится в срок.
– Обещаете?
– Постараемся, Владимир Владимирович.
– Постараетесь или сделаете?
– Будем делать все возможное, Владимир Владимирович.
– Будем делать, будем делать!.. Что же у вас получается? Движение – всё, цель – ничто?! Это троцкизм!!
Троцкизм?.. В смысле: ревизионизм?.. Нет, не брошу спасательного интертекстуального круга молодежи, не прошедшей боевого крещения основами марксизма-ленинизма и потому неспособной оценить столь причудливую игру означающих. И прямо перейду к ответу на вопрос, возникающий у более искушенного наблюдателя: чту же – хотя бы приблизительно, чту – думал, говоря это, человек, от которого столько зависит в нашей многострадальной стране? Боюсь, что ничего он такого особенного не думал, то есть думал что-нибудь свое обычное, типа: “Ща я вам всем покажу!”. А говорил вообще не он: им, как и всеми нами, говорил язык, худо-бедно усвоенный в нежном возрасте.