Собственно, элемент “генеральства” содержится уже в самом понятии “академик”. Папа пересказывал мне замечание, сделанное моей мамой в военные (или ранние послевоенные?) годы. Она стояла в очереди в ОРСе (Отделе рабочего снабжения) за какими-то продуктами. ОРС был привилегированный, допустим, Министерства высшего образования, и очередь состояла в основном из профессорских жен. Но среди них оказалась некая жена академика, которая потребовала обслуживания вне очереди. Профессорши ее пропустили. Возражала лишь одна женщина, которая заявила, что может согласиться, что время академика дороже времени рядового профессора (советской интеллигенцией еще владел некий идеальный младобольшевизм), и потому академика естественно пропускать вперед, – но жена-то его чем лучше их, профессорских жен?
На это моя мама сказала, что дело обстоит ровно наоборот. Между научной продукцией профессора и академика особенной разницы как раз нет. Существенна разница именно между их женами – это жена добилась того, чтобы ее муж из профессора сделался академиком.
…Чем мне закончить мой отрывок? “Академика” в Коме, все же больше, чем “генерала”, ученого – чем вельможи. Но вельможа чувствуется, причем именно вельможа в строгом смысле – в смысле XVIII века. Характерны в этом отношении его мемуары (в 1995 году опубликованные в “Звезде”). Они написаны как бы сугубо цельной исторической фигурой, так сказать, еще до “Исповеди” Руссо.
Академиком же он является в самом прямом смысле. Он член многих академий – кроме Российской.
[14]
Как это вышло, что в Верховный совет его избрали, а в академию нет? Видимо, почувствовали, сколь важны для него титулы и… обошли наиболее бесспорно ему причитающимся.
…Вспоминается осень 1966 года. Мой “Who Is Who” ходил по рукам. Эта игрушечная самиздатовская книжечка хохм по адресу коллег была напечатана в четырех экземплярах на пишущей машинке, на четвертушках машинописного листа, так сказать, in quarto, сшита простыми скрепками и переплетена в тонкий картон (одно время я увлекался переплетением книг), покрытый красной глянцевой бумагой. Один экземпляр я оставил себе, а три раздарил, и они начали ходить по рукам. Многие из упомянутых обиделись; оригинальнее других реагировала Р. М. Фрумкина, наоборот, заявившая протест против ее неупоминания. В порядке учета читательской реакции я вскоре выпустил “Издание второе, исправленное и озлобленное”. По непроверенным сведениям, один экземпляр был при свидетелях уничтожен женой одного из “героев”. Но, как говорится, рукописи не горят. Ксерокопия 1-го издания (врученная мне при моем переезде в Лос-Анджелес профессором Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе (UCLA) Хенриком Бирнбаумом, который получил ее от Мельчука) и оригинал 2-го (найденный мной в Москве уже после перестройки) лежат передо мной. Гордиться, впрочем, особенно нечем – остроты кружковые, часто однодневные, а то и просто дешевые.
И одновременно готовилась к печати наша со Щегловым статья (“Структурная поэтика – порождающая поэтика”),
[15]
публицистические пассажи которой были проникнуты полемикой, так сказать, на два фронта – против традиционного официального литературоведения и против эксцессов
“структурной и семиотической мысли <…>, которая часто не идет дальше более или менее хитроумной транслитерации банальных или приблизительных представлений. Это, в сущности, не удивительно, если учесть, что многие из таких работ являются результатом массовой фабрикации, приурочиваемой ко дням малых и больших семиотических праздников, когда всем желающим предоставляется возможность отлить свои читательские впечатления в научную бронзу”.
Зайдя к В. В. по делу от В. Ю. Розенцвейга (готовилась большая статья Иванова о кибернетической лингвистике и поэтике в юбилейный, к 50-летию советской власти, том “Кибернетика на службе коммунизму”), я показал ему свои рукописные материалы – с тем, чтобы прекратить некрасивую ситуацию, когда я распространял нечто критическое о нем за его спиной. Одновременно произошел и своего рода принципиальный разговор по поводу его статьи о кибернетической лингвистике, где главное место отводилось Флоренскому. Он спросил о моем мнении, и, слово за слово, я сказал, что предпочитаю точный, работающий, поистине машинный подход Мельчука (с которым мы тогда занимались лексическими функциями) его размытым рассуждениям вокруг да около (хотя и понимаю кайф прославления репрессированного попа под флагом октябрьских торжеств).
Возможно, я был неправ по сути дела и, при всем почтении к учителю, бестактен, возможно, непростительны были личные хохмы по его адресу в “Who Is Who”, но эффект превзошел все ожидания. В. В. в грубой форме прервал со мной все отношения, опубликовал в “Вопросах литературы” собственную статью, где назвал наши разборы “полупародийными” (в чем я не видел и не вижу большой беды: литературоведение и должно моделировать, т. е. научными средствами пародировать, свои объекты, т. е. быть в буквальном смысле полу-пародией) и в дальнейшем ни разу, даже после примирения, не предложил мне выступить или напечататься где-либо под его эгидой. В сущности, как и пристало советскому вельможе, он объявил меня чем-то вроде врага народа – в рамках своих полуантиистеблишментских возможностей. Я говорю “полуанти”, ибо в качестве заведующего сектором академического института он, несмотря на свою диссидентскую опальность, располагал значительной официальной властью.
Что политические ярлыки помянуты здесь не всуе, видно из того, каким образом произошло наше тогдашнее примирение. Ровно через два года, осенью 1968 года, после вторжения в Чехословакию, на работе меня стали прорабатывать за подписанство и пытались уволить с работы (что не удалось благодаря поддержке коллег, иногда героической
[16]
). При очередной случайной встрече
[17]
В. В. Иванов подошел ко мне, приветливо пожал мне руку и заговорил со мной на “ты” – как ни в чем не бывало. Он, видимо, реабилитировал меня как обретшего лавры мученика совести. Когда я рассказал об этом общему коллеге (в дальнейшем эмигрировавшему одним из первых), тот не стал его защищать, а сказал: “Что ты хочешь? Плохая страна. Плохая власть. Плохие диссиденты…”
Зависть
С Юрием Иосифовичем Левиным я познакомился на заре нашей семиотической юности, году в 1960-м. Знакомство было сначала чисто профессиональным, но потом перешло в приятельство – по моей прямолинейной инициативе, когда после отъезда в Израиль Димы Сегала, с которым он был особенно близок, я предложил ему более тесное общение, каковое до известной степени и наладилось. Оно продолжалось до моей собственной эмиграции, но в постперестроечный период не возобновилось, несмотря на совместные попытки его реанимировать в ходе моих наездов в Россию.