Он совершенствовался в английском с фантастической быстротой, принялся изучать словари рифм и словари сленга. Но – и в этом нет ничего странного – он не чувствовал уместности слова во всей полноте его нормального и исторического употребления – он был ограничен тем, что в качестве примеров давал словарь.
С самого начала Иосиф стал в позицию литературного Кортеса: он заявлял, что слабость современных американских поэтов в том, что многие из них отказались от рифмы, а отказались они потому, что не умеют найти новых рифм. Других объяснений он не признавал: писать стихи без рифм – все равно что играть в теннис без сетки. Он будет переводить себя и покажет, как это делается.
В переводе для Иосифа было что-то мистическое. Он поглотил много литературы в переводах, но читателем был весьма необычным. Он не раз говорил, что, прочтя первые строки стихотворения в оригинале, может угадать, как оно кончится. Известны его слова, что Кавафис выиграл в переводе – но как можно сказать такое, не зная греческого?
Это говорил человек, которому Карл, а потом другие поправляли английское правописание и грамматику перед тем, как отдать что бы то ни было редактору. И тем не менее он, не колеблясь, взялся переводить себя. Все близкие люди – многие были поэтами – отговаривали его, особенно когда он показывал первые свои пробы.
В этот период сражение Набокова с Уилсоном из-за набоковского очень буквального перевода “Евгения Онегина” достигло ожесточенности, кажется, не виданной со времен дела Дрейфуса. Карл был в целом на стороне Набокова, но понимал, что набоковский перевод не может существовать сам по себе: комментарий был необходимой частью труда. Вынести такую дотошность способны были редкие читатели – и издатели.
Я занимала промежуточную позицию: я не хочу, чтобы произвольно подменялись метафоры, хочу видеть, например, как развивается образность в “Нашедшем подкову” у Мандельштама, но если сохраните мне рифму и размер в придачу, – дай вам Бог Боллингеновскую премию. Но главное для меня – знать, что сказал поэт.
Литераторы и переводчики, мы сами понимали, что переводчик не может воспроизвести всю музыку оригинала. Задача – достичь терпимого состояния неудовлетворенности… Например, в переводе “Письма изгнанника” Ли Бо Паунд позволил себе чрезмерные вольности. В приглушенный колорит китайского стихотворения он вставил броское слово “вермильон”, и те, кто читал его на английском, только это и запомнили из стихотворения.
Иосифа это совсем не смущало. Он жертвовал многим ради размера и рифмы, и, будь он двуязычным, у него могло бы получиться. Но он не только не был двуязычным, он не чувствовал акцентов и тона английских фраз, и поэтому даже технически правильные стихи звучали как вирши. Сложносочиненные предложения иногда не складывались в нечто осмысленное; по-русски это прошло бы, на английском – нет.
Иосифу очень хотелось, чтобы другие первостепенные поэты – его ровня – увидели, каковы на самом деле его стихи, и усердно трудился ради этого…
Со временем он стал переводить свои стихи лучше, но до того уже успел разочаровать серьезных читателей поэзии. Мои друзья – американские поэты и русисты – бывало, звонили мне и садистически зачитывали последний автоперевод Бродского (или оригинальное английское стихотворение), и я устала защищаться, убеждая их, что он замечательный русский поэт.
Спрашивают, почему, пока он не умер, его переводы не подвергались серьезной критике. Ответ: Иосиф был и влиятелен, и мстителен, и кое-кто опасался, что честная оценка ему может дорого обойтись. Что до друзей, поэтов и непоэтов, они любили его и не хотели обижать. Иногда репутация затмевает реальность: Иосиф бывал чудесным собеседником, он с подлинной серьезностью относился к культуре и прекрасно знал поэзию. Мог ли такой человек не быть отличным переводчиком собственных стихов? Кроме того – и это непременно надо иметь в виду, когда речь идет об Иосифе, – биография поэта, преследуемого тоталитарным государством, обеспечивала ему неприкосновенность в нормальном литературном процессе, по крайней мере в печати.
Иосиф взялся за перевод своих стихов довольно рано, но по прошествии лет стал сочинять на английском. Причины тому были сложные, и я знаю лишь некоторые из них. В своем трогательном эссе о родителях в книге “Меньше единицы” он объяснял, что пишет о них по-английски, ибо хочет “даровать им резерв свободы”, а писать о них по-русски значило бы содействовать их неволе. Отчасти по этой же причине на выступлениях в Бостоне он читал свои стихи по-английски, хотя аудитория была по большей части русская. Кроме того, теперь среди близких друзей Иосифа были выдающиеся англоязычные поэты, и он хотел принадлежать к этому цеху. В одном интервью он отрицал, что хочет стать американским поэтом, но я, оглядываясь назад, понимаю, что он именно к этому стремился – и отчасти из-за ощущения, что он отвергнут родной культурой.
И в жизни, и в произведениях Иосиф говорил о чувстве вины и об отвращении к себе, но никогда это не относилось к его дару – самому главному факту в его существовании. Я воспринимала этот дар как природную силу и, в сущности, не задумывалась о соотношении его творчества с его личностью, пока однажды вечером мы оба не занялись глупостями.
Это было в 1973 году, поздним вечером, уже после того, как мы перевезли семью и издательство в старый загородный клуб, достаточно просторный дом, где могли поместиться книги нашего разрастающегося “Ардиса”. Мы с Иосифом вдвоем сидели за столом. Дети оставили на столе две манжеты от игрушечного детектора лжи. Это было примитивное устройство, измерявшее изменения кровяного давления, но Иосиф заинтересовался. Давай их попробуем, сказал он. Он надел на меня манжеты и с торжествующим видом спросил, практикую ли я определенные занятия сексом в одиночку. Я сказала: да; стрелка подпрыгнула до середины.
Такого вопроса я не ожидала, но над своим мне не надо было даже задумываться. Я надела на него манжеты и спросила:
– Ты считаешь себя великим поэтом?
– Да, – говорит он. И заливается краской, а стрелка прыгает почти к краю шкалы. И эта краска подкупает больше всего.
Тогда-то мне и следовало все понять: почему он губит себя курением, почему не желает заботиться о своем теле, – но не поняла. Я была еще молода, думала, что люди могут измениться, когда на кону их жизнь.
Он работал в морге, он знал, как выглядит смерть, и страшился ее, даже испытывал ужас. В стихотворениях он рисует человека, невозмутимого перед лицом смерти, которая ждет всех нас, но жил он не так. И, тем не менее, не желал себя беречь.
Сейчас, когда пишу это, вспоминается поразительный эпизод, случившийся в Энн-Арборе. В январе 1980 года мы позвали Иосифа на фильм “Весь этот джаз” Фосси. Кино на него сильно действовало, он вообще остро реагировал на все визуальное и эмоциональное. Герой фильма – хореограф, не щадящий своего здоровья, бабник, который сжигает себя на работе и беспрерывно курит, несмотря на предостережения, что у него плохое сердце. В центре этого серьезного мюзикла – весьма реалистически снятая операция на открытом сердце, подобная той, которую перенес сам Иосиф. Во время этой сцены я посмотрела на Иосифа – он сидел, схватившись за края кресла.