Но постепенно я стал понимать, что глупый вид вождя был вызван не чем иным, как робостью. Эта его чувственность, которую мясистые губы придавали лицу, почти нейтрализовалась странной формой и огромным размером ушей, в сравнении с плотскими губами они казались совершенно отвлеченными предметами, двумя сюрреалистическими раковинами кисти Сальвадора Дали, двумя метафизическими объектами, и производили на меня такое же впечатление, что и прослушивание некоторых музыкальных опусов Дариуса Мийо и Эрика Сати, которые ассоциировались у меня с ушной раковиной. Когда Анте Павелич поворачивал лицо в профиль, огромные уши, казалось, вздымались как крылья, силились поднять в полет его крупное тело. Определенная утонченность, почти изысканная худоба, как на некоторых портретах работы Модильяни, запечатлелась на лице Анте Павелича, как гримаса страдания. И я решил, что он, пожалуй, человек добрый, а основная черта его характера – человечная великодушная простота, сотканная из робости и христианского сострадания. Он показался мне человеком, способным не моргнув глазом перенести адские физические мучения, страшные тяготы и пытки, но совершенно неспособным вынести моральные страдания. Он показался мне человеком добрым, а его глуповатый вид был обязан робости, доброте и простоте, его крестьянской привычке рассматривать факты, события и людей как понятия физические и конкретные, как элементы предметного, а не духовного мира.
На суставах разлапистых волосатых рук поглавника вздувались узлы, было видно, что руки смущают его, что он не знает, куда их деть: то положит на стол, то поднимет и потрогает мочку огромного уха, то сунет их в карманы брюк, а в большинстве случаев кладет запястья на край стола, скрещивает волосатые пальцы между собой и потирает их друг о друга грубоватыми и робкими движениями. У него глубоко музыкальный и нежный тембр голоса. Он медленно говорил по-итальянски с легким тосканским акцентом, рассказывая мне о Флоренции, о Сиене, где провел в ссылке долгие годы. Слушая его, я думал, что именно он – террорист, убивший короля Югославии Александра I, что на этом человеке – смерть Барту. Мне подумалось, что, может, он не колеблясь и прибегал к крайним мерам в деле защиты свободы своего народа, но вид крови наверняка приводил его в ужас. Вот добрый человек, думал я, простой и великодушный. Анте Павелич смотрел на меня черными глубокими глазами и, пошевеливая чудовищными ушами, говорил мне: «Я буду править моим народом великодушно и справедливо». Для таких уст это были трогательные слова.
Однажды утром он пригласил меня поехать с ним через Хорватию по направлению к Карловацу и словенской границе. Было свежее прозрачное утро, майское утро, ночь еще не сняла свой темный покров с лесов и зарослей вдоль Савы, еще стояла зеленая майская ночь над лесами, местечками, замками, полями и туманными речными берегами. Над сверкающей линией горизонта, похожей на край разбитого стекла, еще не явилось светило. Птичий народец располагался на ветках деревьев. Вдруг солнце осветило широкую, благодатную долину, розовый парок поднялся над лесами и полями, и Анте Павелич приказал остановить машину, вышел на дорогу и, раскрыв объятия навстречу этой красоте, сказал: «Вот – моя родина».
Движение огромных волосатых рук с узловатыми пальцами было, возможно, несколько грубовато для пейзажа такой красоты. И этот высокий, геркулесовского сложения человек, стоящий у края дороги против зелени долин и туманной голубизны неба, и его большая голова с огромными ушами выделялись на фоне изысканного чувственного пейзажа так же сильно, как статуи скульптора Мештровича на фоне светлых площадей в городах на Дунае и Драве. Мы сели в машину и ехали весь день по той чудесной земле, что лежит между Загребом и Любляной, мы поднимались по диким, заросшим склонам Загребских гор, что возвышаются над Загребом. Поглавник часто останавливал машину, выходил поговорить с крестьянами, обсудить сев, погоду и виды на урожай, обговорить состояние скотины и мир и труд, которые свободная родина предлагает хорватскому народу. Мне нравилась простота его обращения, доброта его слов, его простой подход к простым людям, я с удовольствием слушал его густой и музыкальный, очень мягкий голос. Мы вернулись влажным, изрезанным фиолетовыми потоками вечером, проехав под пологом из пурпурных облаков над рассыпанными по синим лесам зелеными гладями озер. Надолго запомнился мне мягкий голос, черные глубокие глаза и чудовищные уши этого человека, словно высеченные на фоне волнующего хорватского пейзажа.
Несколько месяцев спустя в конце лета 1941 года я возвращался из России больной и измученный, после многих месяцев, проведенных в пыли и грязи на бесконечной равнине между Днепром и Днестром. Моя форма была иcтрепанной, выцветшей от дождя и солнца, впитавшей запахи меда и крови, а это и есть запахи войны на Украине. Я остановился в Бухаресте на несколько дней отдохнуть от долгой утомительной дороги через Украину, Бессарабию и Молдавию, а вечером в день моего приезда секретарь Президиума Совета министров позвонил мне в «Атене Палас» и предупредил, что вице-председатель Совета Михай Антонеску желает со мной говорить. Михай Антонеску сердечно принял меня в своем светлом, просторном кабинете, предложил чашку чая и принялся по-французски рассказывать о себе с тщеславием, напомнившим мне графа Галеаццо Чиано. На нем была сорочка с жестким воротничком и галстук серого шелка. Выглядел он как директор maison de couture
[253]
. Казалось, что на его полной круглой физиономии было нарисовано розовое женское лицо, qui lui ressemblait comme une soeur
[254]
. Я сказал, что нахожу его en beauté, красавцем. Он поблагодарил с видимым удовольствием. За разговором он смотрел на меня маленькими глазками рептилии, черными и сверкающими. Я не знаю других глаз, больше похожих на змеиные, чем глаза Михая Антонеску. На его столе в хрустальной вазе стоял букет роз.
– J’aime beaucoup les roses, je les préfère aux lauriers
[255]
, – сказал он.
Я сказал ему, что с его политикой он рискует прожить столь же долго, сколь и розы, что живут l’espace d’un matin
[256]
.
– L’espace d’un matin? Mais c’est une éternité!
[257]
Потом, пристально глядя мне в лицо, он посоветовал мне немедленно уехать в Италию.
– Вы были неосторожны, – сказал он мне, – ваши корреспонденции с русского фронта вызвали много критики. Вам же не восемнадцать, ваш возраст уже не позволяет вам быть l’enfant terrible. Сколько лет вы отсидели в тюрьме в Италии?
– Пять лет, – ответил я.
– Вам этого мало? Советую вам в будущем быть осмотрительнее. Я вас очень уважаю, в Бухаресте все прочли вашу «Технику государственного переворота», все вас любят, поэтому разрешите заметить вам, что вы не имеете права писать, что Россия выиграет войну. Вы ошибаетесь, tôt ou tard, la Russie tombera
[258]
.