Сами освободители были поражены и обеспокоены такой напастью. «Соболезновать страждущим – человеческое свойство», – писал Боккаччо во вступлении к «Декамерону», говоря о страшной чуме во Флоренции в 1348-м. Но союзные солдаты, особенно американцы, перед лицом страшного зрелища неаполитанской чумы сочувствовали не столько несчастному народу Неаполя, сколько себе самим. Поскольку уже давно в их добрых наивных душах зародилось подозрение, что как раз в их честных робких улыбках, в их полных человеческой симпатии взглядах, в их ласковом обращении и крылась страшная зараза. Чума была в их сострадании, в самом их желании помочь обездоленным, облегчить их мучения, поддержать в великом горе. Зараза была в той самой руке, что братски протянулась к побежденному народу.
Может, свободе в Европе было предначертано родиться не от освобождения, а от чумы. Как освобождение родилось из мучений рабства и войны, так, возможно, и свобода должна была родиться из новых страшных страданий, от чумы, принесенной освобождением. Свобода стоит недешево. Много дороже, чем рабство. И ее не оплатишь ни золотом, ни кровью, ни высокими жертвами, но только подлостью, проституцией, предательством, всей грязью человеческой души.
В тот день мы тоже зашли в «Фуайе дю сольда», и Джек робко, доверительно спросил, подойдя к французскому сержанту:
– Si on avait vu par là le Lieutenant Lyautey?
[57]
– Oui, mon colonel, je l’ai vu tout à l’heure, – ответил, улыбаясь, сержант, – attendez un instant, mon colоnel, je vais voir s’il est toujours là
[58]
.
– Voilà un sergent bien aimable, – сказал, покраснев от удовольствия, Джек, – les sergents français sont les plus aimables sergents du monde
[59]
.
– Je regrette, mon colonel, – сказал, вернувшись, сержант, – le Lieutenant Lyautey justement de partir
[60]
.
– Merci, vous êtes bien aimable, – сказал Джек, – au revoir, mon ami
[61]
.
– Au revoir, mon colonel, – ответил, улыбаясь, сержант.
– Ah, qu’il fait bon d’entendre parler français
[62]
, – сказал Джек, выходя из кафе «Кафлиш». Его лицо освещала детская радость, я любил его в такие минуты. Мне доставляло удовольствие любить человека лучшего, чем я, хотя я всегда относился с презрением и недоброжелательством к лучшим, чем я сам, людям, и только теперь впервые мне было приятно любить того, кто лучше меня.
– Пойдем взглянем на море, Малапарте.
Мы пересекли Пьяцца Реале и облокотились о парапет в конце лестницы Гигантов.
– C’est un des plus anciens parapets de l’Europe
[63]
, – сказал Джек, знавший на память всего Рембо.
Солнце садилось, и море понемногу становилось винного цвета, какого оно было у Гомера. Внизу, между Сорренто и Капри, вода, крутые скалы, горы и тени скал медленно загорались ярким коралловым цветом, словно коралловые заросли на дне моря испускали яркие лучи, окрашивая небеса отблесками античной крови. Горная гряда Сорренто, зеленым мраморным серпом выступающая далеко в море, была покрыта цитрусовыми садами, и умирающее солнце било в них своими косыми усталыми стрелами, высекая из апельсинов золоченые, теплые, а из лимонов холодные, свинцовые отблески.
Похожий на обглоданную и отполированную дождями и ветром кость, одинокий и голый среди бесконечного неба без единого облачка, Везувий понемногу озарялся таинственным розовым пламенем, будто сокровенный огонь его утробы пробивался наружу сквозь жесткую кору лавы, бледной и светящейся, как слоновая кость, – это длилось до тех пор, пока луна не взломала край его кратера, как скорлупу яйца, и не поднялась, сияющая и спокойная, удивительно древняя, в голубом сумраке вечера. На далеком горизонте показались принесенные ветром первые ночные тени. И, может, из-за магической прозрачности луны или из-за холодной жесткости отрешенного призрачного пейзажа в тех минутах была легкая мимолетная грусть, что-то похожее на приближение желанной смерти. Оборванные мальчишки сидели на каменном парапете над морем и, обратив глаза ввысь, напевали. Истощенные бледные лица, незрячие от голода глаза. Они пели, как поют слепые, запрокинув голову и воздев глаза к небу. У человеческого голода удивительно сладкий и чистый голос. Ничего человеческого нет в голосе голода. Он зарождается в неведомой глубине человеческой души, откуда исходит глубокое ощущение смысла жизни, которое и есть сама жизнь, наша самая сокровенная и живая жизнь. Воздух был чистым и сладким на вкус. Легкий, насыщенный запахом водорослей и соли бриз приносил с моря болезненный крик чаек, от него подрагивало на волнах золоченое отражение луны; на далеком горизонте бледный призрак Везувия постепенно погружался в серебристую дымку ночи. Пение мальчишек становилось еще чище, еще отрешеннее, а жестокий, бездушный пейзаж был чужд голоду и человеческому отчаянию.
– В этой чудесной природе нет доброты и сострадания, – сказал Джек.
– Люди ненавистны ей, как враги, – сказал я.
– Elle aime nous voir souffrir
[64]
, – сказал тихо Джек.
– Она смотрит на нас своими холодными, полными ледяной ненависти и презрения глазами.
– Перед этой природой, – сказал Джек, – я чувствую себя виноватым, опозоренным и униженным. Это – не христианская природа. Она ненавидит людей за их страдания.
– Она завидует мучениям человека, – сказал я.
Я любил Джека, он был единственным среди всех моих американских друзей, кто чувствовал себя виноватым, опозоренным и униженным перед лицом жестокой, нечеловеческой красоты тех небес и моря и далеких островов на горизонте. Он единственный понимал, что эта природа – вне христианства, что этот пейзаж не отражает лик Христа, он – образ мира без Бога, где люди оставлены страдать в безнадежном одиночестве, и он единственный понимал, сколько тайны в истории и жизни неаполитанцев и как мало история и жизнь зависят от человеческой воли. Среди моих американских друзей было много молодых, умных, образованных и отзывчивых людей, но они презирали Неаполь, Италию и Европу, они презирали нас, потому что считали, что мы сами ответственны за наши несчастья и беды, за нашу подлость, за наши преступления и предательства, за наш позор. Они не понимали, сколько загадочного, неподвластного человеческому разуму было в нашей низости и в наших бедах. Некоторые говорили: «Вы не христиане, вы – язычники». И на этом ставили точку, точку презрения. Я любил Джека потому, что он единственный понимал, что сло́ва «язычники» недостаточно, чтобы объяснить таинственные, глубокие, древние причины нашего страдания; он понимал, что наша нищета, наши бедствия, наш позор и наше поведение в горе и радости, да и сами причины нашего величия и нашей низости – вне христианской морали. И хотя он называл себя картезианцем и делал вид, что доверяет всегда только разуму, который способен проникнуть в суть вещей и все объяснить, его отношение к Неаполю, Италии и Европе было замешено на уважении и недоверии одновременно. Как и для всех американцев, Неаполь стал для него неожиданным и болезненным открытием. Он верил, что причалил к берегам, где царят разум и совесть, – и неожиданно очутился в стране чудес, где не разум и не совесть, а, казалось, темные подземные силы управляют людьми и их делами.