Алексей Измайлов был человеком не бедным – наследство
досталось ему преизрядное, да и приданое жены оказалось немалым. Он мог бы жить
барином только на доходы с имений, однако старался, чтобы они приносили все
большую и большую прибыль, умножая достояние не только владельца, но и его
наследников, а оттого не испытывал чисто русского, барского, спесивого
презрения к работе, делу, предпринимательству. Он не понимал, почему, например,
купечество должно богатеть, наживая, а дворянство – только проживать и, стало
быть, беднеть. Он восхищался оборотистым Массарием, который, бежав из Франции
натурально в чем был, сделался одним из богатейших людей губернии, владельцем
сотен душ. Вдобавок с людей своих трех шкур не драл: несколько лет подряд
Массарий выпускал на волю по десятку шапкинских крепостных. Слава о его человечности
гремела среди образованного, начитавшегося Руссо и Вольтера дворянства, которое
полагало крепостничество болезнью Российской империи. Князь Измайлов к таковым
не относился, однако против Массария не злобствовал, называя его затею
чудачеством, но смутно чуя в этом доброхотстве какой-то подвох. Так и вышло:
Александр I именным указом запретил Массарию его новации, и тут обнаружилось,
что ловкач француз давал вольную лишь старикам, увечным, нетрудоспособным,
чтобы освободиться от бездоходных ртов… Впрочем, это не уронило его ни в глазах
нижегородских дворян вообще, ни князя Измайлова в частности: он лишь посмеялся
и подивился предприимчивости Франца Осиповича. Он уважал деловые способности
что в русских, что во французах, а потому не мог не упрочиться в своем доверии
к рекомендации маркизы д’Антраге, когда увидел, что́ собой представляет
салон мадам Жизель.
Новейшие картинки и журналы приходили из Парижа, Лондона и
Берлина через Москву и Петербург бесперебойно; оттуда же, с самых лучших
мануфактур, исправно присылали шелка, бархат, кисею, батист, сукно и лучших
сортов шерсть. И не только материи! Любая провинциальная дама, пожелавшая
одеться согласно всем требованиям последней парижской моды, могла войти в дверь
особняка графини де Лоран, pardon, в неглиже, а выйти не только сверху донизу
одетой, обутой и напомаженной по последней моде, но и причесанной в
соответствии с требованиями моды, ибо некий месье Жан (разумеется, Жан!) не
покладая рук трудился здесь над светлыми, рыжими и темными локонами. Можно было
явиться к мадам Жизель хоть и вовсе без неглиже – и найти его здесь: и корсеты,
и сорочки, и нижние юбки, и чулки, и все прочее батистовое, кисейное, шелковое
и кружевное, что надевают прекрасные дамы под платья. Единственное, что
непременно следовало бы принести с собою, это увесистый кошель, ибо услуги сего
гнездилища соблазнов стоили, мало сказать, недешево – они были истинно
разорительны! Денег, плаченных за все эти «кружева, кружева, кружева», как
называл князь Измайлов новые платья внучки, хватило бы на годовое довольствие
иному семейству! Но цель определенно оправдывала средства; вдобавок, дамы здесь
и впрямь могли окунуться в атмосферу истинно светского парижского салона, те,
чей французский был, так сказать, не вполне разборчив, имели возможность его
усовершенствовать, а на прелестных petit-soirrée
[39] всякая дебютантка,
прежде чем сдавать экзамен в Дворянском cобрании либо на балу у губернатора,
могла научиться, по принятому в то время выражению, кокетничать и
флиртечничать, как подобает девушке скромной, но не желающей засиживаться в
девках: облетом искрометного взгляда зажигать самые холодные и самонадеянные
сердца. Это ведь только купеческое сословие, державшее свои семьи в строгом
повиновении и послушании, выбирало сыновьям невест на Софроновской площади в
пору ежегодных зимних гляжений, а люди дворянского звания предпочитали
присматриваться к барышням на балах. У мадам Жизель девиц учили без передышки
порхать под музыку весь вечер, чтобы не отказаться, за неумением, ни от одного
танца. Их также обучали манерам – не милостивее, чем прусский капрал учит
новобранцев. Однако никто не желал сократить курс обучения. Если и сокрушались
втихомолку, так лишь о том, что на «настоящих балах» придется отдаться на
милость провинциальных увальней, пропахших табаком, что не удастся век
танцевать только лишь с вежливым до предупредительности, красивым, отличавшимся
изяществом манер, рыцарским благородством, нежной живостью характера и
непринужденностью разговора графом Фабьеном де Лораном. Он был постоянным
кавалером нижегородских дебютанток на балах своей матери; танцевал, несмотря на
свою полноту, божественно мягко; и каждая девица мечтала, чтобы заученно
любезный взор галантного Фабьена при встрече с ее взглядом вспыхнул огнем
нежности и страсти. Графский титул, который, по бесчисленности носящих его
мелких, малоизвестных дворян, во Франции ценился уж нипочем, в России был еще в
редкость, и родовитые и богатые русские невесты охотно выходили за сих мнимо
знатных людей, особенно когда они имели русский военный чин.
Военного чина у графа Фабьена не было, однако это не
убавляло его привлекательности. Но похвалиться особым успехом не могла ни одна
барышня. Он отличал всех, а значит, никого, он отвечал на кокетство каждой, а
значит, не флиртовал ни с кем. Наблюдательные барышни отметили, что сдержанным
и молчаливым Фабьен бывал, лишь когда танцевал с «новенькой»: молоденькой
баронессой Ангелиной Корф.
Больше всех была поражена этим она сама.
* * *
Дожив до двадцати почти годочков, Ангелина прочно усвоила
одну истину: она не удалась. Родившись в богатой и знатной семье, у любящих
родителей, выросшая в неге и холе, окруженная самозабвенной заботой деда с
бабушкой, она всегда чувствовала – даже не понимая, смутно, безотчетно, в самой
глубине младенческой, потом детской, потом девичьей души, – что ее любят не за
то, какая она есть, а за то, какой ее желают видеть. То есть как бы вовсе не ее
любят! От нее столько ожидали… и, беда, никак не удавалось соответствовать этим
чужим мечтам! Машенька Грацианова на детских праздниках пребойко пела тоненьким
голоском – Ангелина дичилась: пение Машеньки казалось ей смешным, она не хотела
быть посмешищем! – но бабушка укоризненно шепнула: «Ах, умница Машенька, а ты…
экая бука!» – и этого было достаточно, чтобы раз и навсегда отбить в ней охоту
и радость петь или как-то иначе показывать себя прилюдно.