Пролетариата, об ужасных условиях жизни и нищете которого так много писали большевистские книги и газеты, тоже не существовало. Во всяком случае, того пролетариата, который был создан трудами Карла Маркса и советской пропаганды. Все те, кто жил вокруг, скорее всего, подходили к марксистскому определению мелкой буржуазии, но, во всяком случае, уж никак не к угнетенным и эксплуатируемым.
Но более всего Трухина поражала полная свобода и беспрепятственность передвижения не только внутри городов, во всякое время дня и ночи, но также и по всей Германии. Те советские граждане, которым удалось избежать лагерных условий, совершенно свободно ездили по всей Германии, и никто никаких препятствий не ставил. Для этого требовалось только иметь документ об исключении из положения остарбайтера или пленного вермахта, а многие ездили вообще без всяких документов. Поезда были всегда забиты иностранцами всех национальностей, и контроля никто не опасался. А ведь в России, в «самой свободной в мире» стране, даже в мирное время никуда нельзя было поехать без специального командировочного предписания или какого-либо другого соответствующего документа. Ему невольно вспомнился случай, как в тридцать седьмом в Ленинграде оплошал Кока.
Как-то вечером он шел на именины или день рождения к одной своей старой приятельнице еще по Костроме и по ошибке зашел в подъезд соседнего дома, имевшего точно такой же фасад, как дом, в который он направлялся. В том доме, на его беду, помещалось немецкое консульство. На лестнице он заметил свою ошибку и повернул обратно, но было уже поздно. Как только он вышел на улицу, к нему подошел какой-то штатский и предложил следовать за ним. Коку, генерал-майора в форме и с документами, провели в подъезд соседнего дома, где, как выяснилось, помещался ночной пост НКВД, следивший за немецким консульством. Приведший его агент позвонил куда-то и с торжеством передал, что задержал шпиона, переодетого в форму командира Красной армии. Через несколько минут подъехал закрытый автомобиль, и Коку с тортом и букетом повезли в областное отделение НКВД, где и продержали до половины следующего дня. Выпустили его только после того, как навели подробные справки в Генеральном штабе и на военном заводе, который он тогда возглавлял. До этого ни документы о его высоком служебном положении, ни билет старого члена партии никакого впечатления не оказывали и его в глаза именовали не иначе как шпионом…
И вся эта лавина впечатлений немецких, обрушившаяся на Трухина, соседствовала с впечатлениями, так сказать, русскими, которые он выносил из общения со вновь поступающими курсантами. Это были уже не растерянные мальчишки и огорошенные, раздавленные командиры, готовые на все и мало что понимающие. Они со Штриком, Благовещенским и недавно вытащенным из лагеря в Вульдхайде бароном фон дер Роппом, немецко-балтийским антропологом, теперь часами беседовали с кандидатами, выслушивая их возмущенные речи и, что гораздо важнее, соображения. После разгрома под Сталинградом практически уже никто не верил в победу нацистов, но вера в распад сталинского режима по окончании войны только укрепилась.
– Для нас не все еще потеряно, – горячился Ропп, владевший русским как профессиональный филолог, – наши дивизии все еще стоят в глубине Союза, и хоть Сталин и бросил на чашу весов русский патриотизм, но признаков того, что он решил всерьез изменить и улучшить судьбу советских людей, нет.
– И не будет, – хмыкнул Благовещенский.
– Никаких слухов об отмене репрессий за плен тоже нет. Мы, стоя на позиции борьбы со Сталиным и Гитлером, полагаю, на верном пути.
– Совершенно согласен, – подхватил Штрик. – И потому еще раз требую от своих офицеров при работе с русскими: никакого вмешательства в русские проблемы, никакой нацистской пропаганды, никакого выпячивания так называемого германского превосходства. Честный образ мысли, товарищеское отношение, готовность к пониманию и такт – вот наши четыре кита!
В кабинет начальника лагеря – просторную пустую комнату с неоштукатуренными стенами и огромным столом – вошел очередной кандидат. Это был крепкий рязанец или ярославец, судя по соломенным волосам, круглому лицу и бойким глазам. Он попал в плен на Ленинградском фронте, и Трухин, через Стази теперь сильнее переживавший за город, посмотрел на него особенно внимательно. От рязанца, на вид которому было лет тридцать, не ускользнул этот взгляд.
– Что так смотрите, то… простите, не знаю, как теперь обращаться …
– Заместитель начальника лагеря, – подсказал Трухин.
– Это-то ладно, а вот господин или товарищ?
Все четверо растерянно переглянулись, ибо при самых теоретических и высоких помыслах все мелочи предусмотреть не удавалось.
– Да уже обратились, – рассмеялся Трухин. – Я вас слушаю особенно внимательно потому, что люблю Петербург.
– Дай-то Бог, чтоб вам осталось что любить, – выдохнул мужик и вдруг зачастил, но не с надрывом, как делало большинство в первый год войны, а расчетливо и со злостью, злостью давно выношенной, обдуманной, горестной: – Вот под Сталинградом, говорят, разбили немца, а мы в своих болотах по тысяче людей в день теряем. Ни на чем теряем, без наступления, без обороны, так просто, по дурости. Пополнения идут беспрерывно, в людях дефицита нет – чего жалеть-то?! Но что за пополнение, прости господи? Опухшие дистрофики из Ленинграда, которым только что прописали постельный режим и усиленное питание на три недели! Или младенцы двадцать восьмого года, то есть четырнадцатилетние, не подлежащие никакому призыву… «Вперрред!!!» – и всё тут. Наконец, какой-нибудь солдатишка, или лейтенантик, командир взвода, или капитан, комроты, что уж, конечно, реже, видя это вопиющее безобразие, воскликнет: «Нельзя же людей гробить! Там же, на высоте, бетонный дот! А у нас лишь 76-миллиметровая пушчонка! Она его не пробьет!..» Сразу же подключается политрук, СМЕРШ и трибунал. И какой-нибудь из стукачей, которых полно в каждом подразделении, свидетельствует: «Да, мол, в присутствии солдат усомнился в нашей победе». Тотчас же заполняют уже готовый бланк, куда надо только вписать фамилию, и готово: «Расстрелять перед строем!» или «Отправить в штрафную роту!», что на самом деле – то же самое. Так вот и гибнут самые честные, самые лучшие, да и самые храбрые, скажу я вам, люди. А остальные: «Вперрред, в атаку! Нет таких крепостей, которых не могли бы взять большевики!»
Слушать было стыдно. Стыд вообще грыз Трухина с каждым днем в Германии все сильнее.
А вечером к нему заглянула Верена. Он любил эти посещения, так возвращавшие его в детство и юность, и пустая, необжитая комната его, днем превращавшаяся в кабинет, на мгновения становилась салоном. Он склонялся к руке, наслаждаясь белизной и формой пальцев, вдыхая забытый аромат «Каприза императрицы».
– Послушайте, Верена, откуда у вас такие запасы этих милых духов?
– О, как вы наивны, Теодор! Большевики не идиоты: они тут же прибрали к рукам фабрику Брокара и просто-напросто переделали названия. «Императрице» выпало стать «Красной Москвой». Мне присылают, – улыбнулась она и провела ладонью по коротко остриженной, чуть седеющей голове Трухина. – Видно, мне предназначено всегда быть только ангелом, этаким вестником. Ваша пассия, Теодор, ушла от Герсдорфа и живет пока у меня. Я не думаю, что это правильный поступок и, тем более, не считаю, что это хорошо в смысле дальнейших последствий. Но что сделано – то сделано. А теперь ваше дело поговорить с соответствующими людьми, чтобы ее официально зачислили в штат Дабендорфа.