– Пошла ты! Иди сама смотреть еще одну русскую блядь. – И Герсдорф, не повернувшись и не меняя веселого своего шага, скрылся в вечернем полумраке.
Стази сидела на скамейке, и розовый билет скоро намок от усилившегося снега.
11 января 1943 года
Берлин был в трауре, и черные флаги на белом снегу придавали завершенность цветовой гамме, превращая город в гравюру. Трухин с любопытством наблюдал за всеми операциями, невзирая на стороны – ему просто было интересно как тактику. И он с удивлением отмечал, что хваленый немецкий генштаб, всегда почти безукоризненный и четкий, тут нагородил массу ошибок. Одно то, что он даже не попытался переправить войска на другую сторону Волги и тем самым дал возможность большевикам сосредоточить там массу батарей, громивших немецкую артиллерию и подкрепления. А допущение раттенкрига
[144]
, по поводу которого ироничные берлинцы шутили, что войска уже овладели кухней, но до сих пор бьются за спальню! Но эти шутки звучали в декабре, а в январе стало совсем не до шуток. И все-таки раньше этот позорный разгром немцев занимал бы Трухина куда больше – сейчас у него оказалось как-то сразу слишком много дел, причем дел непривычных. Он с удивлением и активностью неофита наблюдал за немецкой жизнью, открывавшейся ему совершенно с неожиданных сторон.
У-бан
[145]
и Эс-бан
[146]
были переполнены, и на вокзале Фридрихштрассе во всех направлениях лился такой громадный человеческий поток, которого Трухин никогда не видел даже в Москве на «Охотном Ряду». По многим линиям поддерживалось напряженное автобусное сообщение, и только автомобилей на улицах видно было очень мало; на многих некогда наиболее оживленных улицах Берлина можно было совершенно спокойно ходить посередине мостовой. Вероятно, именно в этом пока влияние войны сказывалось наиболее явственно. Рестораны и кафе во все часы дня были переполнены нарядной публикой, говорившей, главным образом, о том, как хорошо можно было поесть до войны. Трухин, получая теперь крошечное жалованье, еще и частью тратящееся им на помощь голодным и оборванным кандидатам в курсанты, иногда все же позволял себе зайти в скромный кабачок. Там упоенно говорили о былых пиршествах. А Штрикфельд, постоянно бывавший в разных ресторанах в обществе артистов, художников, музыкантов, журналистов, писателей и ученых, тоже, смеясь, говорил, что разговоры об искусстве сменились темой жареного гуся и отбивной котлеты. Это тоже было влияние войны. Почти каждый вечер радио передавало очередное чрезвычайное сообщение германского верховного командования о положениях на фронтах, но даже эти уже совсем не победные сообщения стали привычными и вызывали гораздо меньший интерес и оживление, чем известие о том, в каком ресторане дают сегодня к ужину вино.
Несмотря на войну и на затемнение, уличная жизнь Берлина продолжалась до глубокой ночи. Английские и американские самолеты еще залетали редко и небольшими группами, и немцы верили словам Геринга, что противнику никогда не удастся совершить крупный налет на Берлин. Рестораны официально работали до одиннадцати вечера, но еще долго после полуночи в них можно было встретить постоянных гостей, допивающих запретные для других вина всех стран Европы и шумно расходившихся затем по своим домам. Часто почти до рассвета можно было слышать песни запоздавших ночных гуляк и видеть в садах и скверах обнявшиеся любовные парочки. Отпускники с фронта не хотели терять времени даром. Трухин почти с завистью смотрел на упоенные собой пары и только силой воли подавлял в себе желание напиться и пойти «по дамам», как в юнкерские времена. Впрочем, ни на то, ни на другое элементарно не было денег, даже несмотря на то, что поездки в Берлин ему оплачивал лагерь, а останавливался он всегда у Байдалакова. Транспорт тоже не переставал удивлять его, словно несколько юношеских лет, прожитых в небольшевистской Москве, исчезли вместе с прежней Россией.
Было странно наблюдать спокойную посадку в трамваи и автобусы, без обычной на родине давки, толкотни и ругани, и казалось совершенно невероятным, когда кондуктор сходил на остановках и помогал женщинам вносить в вагоны коляски с маленькими детьми. Трухин хорошо помнил, что и в Союзе отводились какие-то специальные места для женщин с маленькими детьми, но сколько раз ему самому, несмотря на генеральский мундир, огромный рост и непререкаемый тон, приходилось просто поднимать за грудки какого-нибудь нахала, заставляя встать и освободить такое место. Здесь подобных особых мест не было, но женщинам и старикам не приходилось стоять, им уступали места без напоминания. Увы, начатки грубости и хамства стали потихоньку проявляться и здесь, но это было уже вызвано нечеловеческим напряжением и усталостью народа, ведущего войну пятый год. «А у нас, – горько думал Трухин каждый раз, легко вспрыгивая на подножку, – это напряжение и усталость дошли до своих крайних пределов еще задолго до начала войны… У нас? Или теперь уже – у них?..»
Не мог он никак привыкнуть и к тому, что, приходя в магазины, покупатели здоровались с продавцом, и тот благодарил их за покупку. Такая вежливость поначалу даже казалась ему совершенно излишней, если не сказать приторной и лакейской, и от одной мысли, что наш продавец мог поблагодарить за совершенную у него покупку, становилось смешно. Смешно и немного больно. Трухин невольно вспоминал лекции в Академии, где на все лады повторялось, что частная торговля основана будто бы только на взаимном обмане, что тресты и картели задушили во всех странах всю мелкую и крупную частную торговлю, а те мелкочастники, которые еще не задушены, стоят на грани полного разорения. А ведь было уже ясно, что только благодаря частной торговле немцам удается так идеально наладить свою карточную систему.
Еще больше удивляла чистота на улицах и хорошее состояние домов, исправные лифты, чистые ванные с горячей и холодной водой, образцово оборудованные кухни, предусмотрительная обдуманность всех хозяйственных мелочей и даже коврики и половики на лестницах. И, вытирая руки идеально наглаженным полотенцем в кафе или у кого-нибудь дома, Трухин порой задыхался от внезапно накатывающего оскорбленного чувства национальной гордости. Как-то он поделился этими ощущениями с Благовещенским, и тот, горько поджав бескровные губы, опустил глаза и пробормотал:
– А ведь куда беднее нас, сволочи…
Зажиточность германских крестьян казалась невероятной, и все они, по советским понятиям, должны были быть отнесены к категории кулаков, ибо даже одна корова и пара десятков птицы считались у большевиков громадным богатством. А тут у крестьян были двухэтажные дома с электричеством и водопроводом, радиоаппараты, хорошая мебель и всевозможная посуда, большое количество одежды и обуви, почти ничем не отличающейся от одежды и обуви горожан. Состояние коров, лошадей и прочего домашнего скота было превосходным, вызывающим зависть и восхищение. И Трухин опять-таки с горечью вынужден был признать, что даже бабинька, тратившая немалые средства на заграничные жнейки и бороны, не достигала таких высот. «Наших бы колхозничков сюда, – десятки раз думал он. – Волей-неволей каждый спросил бы себя: а какого черта было делать революцию, когда при частной собственности можно жить так хорошо?!»