И в душевном плане он тоже кое-что для меня сделал.
— Никогда не остри, сынок, веди дневник, — говорил он с такой серьезностью, что эта фраза вполне заслуживала быть произнесенной по-латыни: «Decinas iocari, mi fili, diario verba commende» — или, за опущением «сынок», превратиться в великолепный гекзаметр:
DECINAS IOCARI,
DIARIO VERBA COMMENDE.
Их теперь набралось много, черных клеенчатых тетрадей, которые он дарил мне в каждый день рождения, с тех пор как я научился писать. Там, как он считал, найдется место всему, что казалось мне исключительно моими собственными помыслами и переживаниями, и через несколько лет я пойму, какой поистине исторической персоной я был.
— Если послушаешь моего совета, ты непременно обнаружишь, что твои поступки — часть истории, что твои мысли следуют течениям или уносятся потоками куда более могучими, чем твое «я» способно себе представить.
— А ты сам вел такой дневник, папа?
— Увы, нет. Я никогда не вел дневник, вместо этого я играю на скрипке.
~~~
Кухня. Стоит лишь зажмурить глаза.
Я не помню, на каком языке говорит Мордекай Катценштейн, но помню его голос: странно ломкий, иногда пискливый, иногда низкий, густой, что-то внутри его безнадежно треснуло, слушаешь — и сам хрипнешь.
— Обратите внимание, — говорит он на всех языках, — на слово «sanft» в стихотворении Клаудиуса
[4]
. «Sollst sanft in meinen Armen schlafen». По-моему, это ключ к всему музыкальному миру Шуберта. Смерть говорит девушке:
Gib deine Hand, du schön und zart Gebild!
Bin Freund und komme nicht zu strafen.
Sei guten Muts! Ich bin nicht wild,
Sollst sanft in meinen Armen schlafen!
Отец глубоко вздыхает, скрипка лежит у него на коленях. Свейдн, обладатель самых больших ушей и самой лысой макушки во всей Исландии, сидит выпрямившись, с непроницаемым видом, свой инструмент он держит у подбородка, готовый начать в любую минуту, словесные рассуждения его не трогают.
Что так дрожишь, пленительный цветок?
Пришел утешить, не карать я,
Доверься мне! Я не жесток,
Навеют кроткий сон мои объятья
[5]
.
Стоит лишь зажмурить глаза, и я вижу в нашей кухне все струнные квартеты, трио и прочие созвездия, ведь после концертов отец приглашал именитых гостей к нам, на музыкальный эпилог. Там, под моими веками, восседают Джульярдский квартет, Куартетто Итальяно и многие другие. Огромные хлебы, множество сыров и вин. Лица сменяют друг друга в отблесках роскошной дровяной плиты, привезенной из Норвегии.
По-моему, я прослушал всю камерную музыку, какую только возможно, от первого настоящего квартета — соч. 33 Гайдна, — с которого начинается венский классицизм, до «Музыки ночи» Бартока и «Интимных писем» Яначека, я слышу их снова и снова и воочию вижу дивное мгновение, когда музыканты сосредоточиваются, умолкают, внимательно смотрят друг на друга, а затем на удивление слаженно подносят смычки к струнам.
Тогда я тихонько крадусь к окну, выходящему на Скальдастигюр, и осторожно приоткрываю его.
~~~
Частью моего воспитания были и наши с отцом походы на Луну. Возможно, это входило в его великий агапический план, согласно которому я должен увидеть всё. Иначе с какой бы стати на столе оказался экземпляр научного иллюстрированного журнала с такими потрясающими фотографиями Луны, что у меня невольно вырвалось:
— Интересно, каково это — быть на Луне?
Отец встал.
Он словно ждал именно этих слов. Прошелся по комнате, поправил три картины, которые от малейшего сотрясения земли перекашивались, мыском ноги распрямил бахрому нашего полушерстяного ковра, пригладил волосы.
— Луна — это сущий ад. Там ничего не растет. Сплошной камень. Обломки и черная лава. Милями. И ночь. И камни, одни только камни…
Отец остановился спиною ко мне, глядя на море, — привычная для него поза, когда он хотел сказать что-то важное.
— Пожалуй, будет очень полезно…
И вот неделю спустя мы сидели в джипе, медленно ползущем по лаве. Неподалеку от ада отец сказал:
— Теперь надо вымазать лица сажей.
— Зачем?
— Чтобы нас не обнаружили.
— Кто?
— Пока не знаю. — Но вообще-то он знал. Потому что подмигнул. — Они не хотят, чтобы их беспокоили, они здесь тайно. Американцы. Все, больше ни слова.
— Потому и Кеблавик
[6]
окружен такой тайной?
— Нет, там все дело в соглашении.
— Но ведь это наша земля, ты же сам говорил, что исландцы самостоятельный народ, в свободном государстве. Выходит, ты врешь?
— Нет. Это тоже верно. На свой лад. Хотя и ошибочно. На свой лад. Ведь на самом деле ни один человек не бывает либо одним, либо другим.
Лица у нас стали черными, под цвет лавы. Пригнувшись, мы продвигались среди первозданных глыб, я знал, что мы играем в «людей на Луне».
И неожиданно — Луна. Неожиданно — всерьез. Неожиданно — головокружение. Мы оба высунулись из-за каменного гребня, и на миг я потерял дар речи. Я беззвучно разевал рот, пытаясь нащупать руку отца, а он пытался нащупать кнопки магнитофона, потом слегка разгреб ногой щебень и поднес микрофон к самой земле; дышал он тяжело, показывая, каким утомительным было наше странствие. И негромко заговорил:
— Наконец-то мы на Луне. В нескольких сотнях метров я вижу трех астронавтов в белых скафандрах…
Это была правда. Внизу, на крутом склоне кратера, двигались три живых существа. Лиц не разглядеть, мешают большущие шлемы со стеклянными окошками; все трое медленно спускались в кратер, и я чуть не закричал, поскольку не понимал того, что понимаю теперь: жизнь вовсе не такова, какой она кажется с виду. Вовсе не такова. Она совершенно иная. Она построена не из слов, которыми мы пользуемся, она потоками хлещет сверху, снизу, поперек всего, чему мы даем имена, на самом деле жизнь лишь условная конструкция в ином измерении, не том, где якобы живем мы — тоненький слой мха на поверхности камня, едва различимые споры сотен миллионов лет, которые суть ничто. Я чуть не закричал, потому что мне чудилось, будто я вижу этих существ — и нас, и всех, кого не видел, — как бы вписанными в тесный круг времени посреди безвременного хаоса, который мы зовем реальностью, и опять — меня словно заклинило тут с тех пор — безвременье без месяцев, лет и календарей, всё будто тонкая-претонкая завеса вокруг нас. Первый попавшийся гвоздь способен распороть наше мирозданье…