Не знаю, может, это Фредла заворочалась впотьмах, но так или иначе, у нас вырубился предохранитель, и, когда я вхожу с откупоренной бутылкой шабли и Боэциевым «Утешением», комната залита совсем другим, приглушенным светом. Отец наклоняется к Свале, а она глаз с него не сводит, и я вижу, как меж его пальцами проклевываются сквозь кожу чужие, когтистые, клещами обхватывающие запястье Свалы. Я вижу, как уголки его рта, вдруг слишком тесные для внутреннего жара улыбки, трещат, рвут щеки и струйка слюны сбегает по белеющему подбородку к шее. Поры у него расширяются, телесные соки приливают и отливают, а в глазницах возникает еще одна пара глаз, и вот так, толчками, из отцовой плоти поднимается неведомое, незрячее чудовище, которое велит мне исчезнуть.
~~~
Быть в вечерних сумерках юношей, который вместо молитвы на сон грядущий привык бормотать имена предков, так что они, будто смолистые лучинки, ярко озаряют тьму времен вплоть до того весеннего дня, когда Гардар сын Свавара Шведа
[55]
по нечаянности очутился в Исландии, — это не только удовольствие, но в такие минуты, пожалуй, еще и источник силы.
Ночная молитва могла бы звучать примерно так:
«Старше всех Один, ведун и кудесник над свеями. Умер он, и сменил его Ньёрд, а Ньёрду преемствовал Фрейр. Долго и много спустя правили Фьёльнир, смерть отыскавший свою в бочке меда, Свейдир, что в гору был взят и в камне исчез, Домальди, что, сколь ни странно, умер в постели своей, Дагр, птичий язык разумевший, Агни, повешенный в датской земле, Аун, который вновь стал младенцем, Отта Венделькрока, что, принося жертву дисам
[56]
, упал с коня. Ивар Широкие Объятия, супруг семнадцати жен, и Торстейн Трескоед, высланный из страны за то, что поцеловал женщину против ее воли. Еще были Торир Петух и Гисли, Вига-Глум да Эгиль Вурислав. Один за другим преступали они Вальхаллы порог. А проворнейший из одноногих, Лодин Оборванец, о котором Снорри пишет, будто он убил десятерых и сочинял дивные мелодии на единственной в Исландии арфе, когда же он выносил ее на лужайку, не к добру это было, аминь, и благодарение Господу за систему страхования жизни, каковая убавила количество манны небесной, и ответь мне, Боже, неужто и во мне тоже орудуют все эти гены? Неужто я, Боже милостивый, такой вот конгломерат? И не дай отцу отнять у меня Свалу!»
На деле-то, как мне казалось, именно это и происходило. Ведь когда она наконец обнаружила мое исчезновение, а они с отцом перемыли и вытерли посуду, и все говорили, говорили… Ну откуда, откуда мне знать? Она тогда пришла изрядно под хмельком и до того веселая, что я ее выпроводил.
А после разорался.
Швырнул ему целую метелку слов — он стоял в дверях, без пиджака, четырехглазое чудище.
Ладно бы, если б он просто отнял у меня Свалу, Бринью и Сигридюр, Гвюдрун и Нину, Хольмфридюр, Линду и других, не помню, как их там звали. Самое ужасное, что он — в этом своем сентиментальном состоянии — разделывал меня и порциями подавал им. Делал из меня истории. Иллюстрировал мною всевозможные тезисы, переиначивая реальность в свою пользу. Сущность свободы, как я поневоле уразумел, заключается в том, что природа ее не безусловна. Назначение свободы — изменять природу свободы, делать ее совсем другой, чем она есть в каждое данное мгновение. Это — возможность развития, но своими историями он закреплял меня, будто мотылька, в определенной позиции, о которой я сам, отчаянно стараясь найти себя, пока что знать ничего не желал.
Я ушел из дома.
Поселился вместе с другими студентами. И по телефону не звонил. Заметив его в городе, поспешно сворачивал в первую попавшуюся улицу. Выбирал для своей жизни Ночные Края, а когда в ящик упало его первое письмо, сунул конверт в стол, не распечатывая, и оно лежало там много лет.
Дорогой Пьетюр!
Твой внезапный уход засыпал мою жизнь пеплом и лавой: стать посмешищем — значит отжить, по меньшей мере частью. Дело, наверно, обстоит так: тот, кто направляется в будущее, невольно выламывает и увлекает за собой большущий кусок хрупкого Сейчас, за которое мы, принужденные жить в прошлом, еще кое-как цепляемся.
Больные старостью — да, конечно. В старении ничего героического нет. Но еще десятилетним мальчишкой ты вместе с компанией сверстников запрещал нам, старшим, танцевать. Это-де неприлично. Словами более суровыми, чем любой судебный приговор, вы норовили запереть нас в загоне, наделить умеренной порцией чувств, а потом поглаживать нас вроде как медлительных длинношерстных хайлендских коров, чей взгляд свободен от времени, заглядывать нам в глаза, думать о нас как об этаких мудрых созданиях, с которыми, однако, не поговоришь. И находятся они целиком за пределами вашего мира.
От-живать по частям. Знаешь, Пьетюр, иные звуки способны расколоть самые бесценные вазы. А иные взгляды, интонации, жесты бьют прямиком в самые тонкие и чувствительные нервные центры. Если ты не выдерживаешь, то умираешь. Выдерживаешь — живешь, все просто.
Вот тебе такая стариковская слабость: сегодня утром в автобусе по дороге на радио я оказался рядом с большой опасностью — короткая юбочка, черные чулки, округлости, обтянутые черным, — и мое тело, не меня, если угодно, охватила сильная дрожь. Обычно я остерегаюсь подобных зрелищ, но иногда от этого не уйти. А вот голыми коленками меня не проймешь. Они на меня не очень-то действуют. Порой даже неприятно бывает. Они уже выставлены напоказ в своей обнаженности. Более того, они совсем близко от наступающего «позднее»: глядя на рисунок жилок, на этот узор лет, работы и болезней, уже читаешь их будущее и можешь примириться с такими коленками, с толстыми икрами и даже с самым уродливым — с красными лакированными ногтями на ногах.
Конечно, я слишком стар, чтобы думать о подобных вещах, посади меня под домашний арест, сынок. Это безусловно вредно для сердца. Невольно замечать пальцы красивых женщин, ладони, скулы, губы; окружающий мир утрачивает четкость, но не эти детали. И мне словно бы хочется крикнуть камням уличной мостовой: как вы только можете нести такую красоту? Как можете лелеять такую жизнь? Что нам делать со всей красотой этого мира?!! Утешает тут лишь одно: в конце концов и под одеждой тоже скрыта обнаженность, скрыты человеки, а подле человеческой обнаженности всегда поджидают рыдания, собираются тучи, караулят ду́хи усопших родичей, шатается старая мебель, кричат нерожденные младенцы — и это мы можем разделить.
О боли, какую испытываешь оттого, что приходится видеть юных, цветущих женщин, я, сынок, много знаю. Вдобавок мне приходится смотреть, как в моем присутствии они тянутся к тебе, а это еще больнее, потому что рассказывает о не состоявшихся в жизни ласках. Я не жажду воды, я сам — вода, которой никто не жаждет. И никакой Свалы я у тебя не отнимал. Просто радовался, что она слушает старые стариковские истории, ведь других у меня нет. Радовался, что она охотно помогла перемыть посуду. Был польщен. Своим поведением ты нанес мне обиду. На душе у меня сплошной пепел.