И я увидел то, что видел и знал ворон: там, внизу, лежала мертвая его подруга. Лежала на груди, раскинув крылья во всем их блестящем великолепии. Мухи уже приступили к своей торжественной мессе. Вообще-то под крыльями должны бы находиться только-только вылупившиеся птенцы. Но их не было. Зато, сверкая как золото, в нескольких метрах подо мною, в расселине, лежала патронная гильза, а в скале торчало железное кольцо из тех, к каким крепят веревки и блоки.
Рассмотрев все это, я встал, и ворон громко попрощался со мною. Кругами он поднимался все выше и выше, унося в мир свое тяжкое горе и оставляя меня как свидетеля. Оттого и Повесть замерла, остановилась на ветру.
~~~
Итак, раз в жизни человеку исполняется двенадцать лет.
Для многих это возраст опасный: жизнь должна теперь принять определенное направление, а тело отнюдь не всегда хочет того же.
День выдался из таких, когда Снайфедльсйёкюдль выглядит будто храм на фоне синевы. Штора на окне вздувается пузырем, и, едва проснувшись, я чувствую, что гора дарит мне силу и этот день принесет Удивительное. Я пытаюсь угадать неведомое в аромате шоколада из кухни, в скрипе открываемой двери кладовки, в стуке почтового ящика, из которого отец достает газету. Отчетливые ощущения — все они будоражат меня и наполняют ожиданием.
Чудесный и смешной ритуал — крадущиеся шаги по лестнице, покашливание, а потом знаменитый на всю страну голос запевает здравицу в мою честь. Сегодня в постели будет полно крошек.
— Ну что ж, — говорит он. — Вот и кончилось твое детство, мне очень жаль, но в то же время я рад сказать тебе: добро пожаловать в мир взрослых.
Он ставит поднос на кровать.
Пока мы завтракаем, я то и дело поглядываю на сверток. Но вот отец встает и торжественно провозглашает:
— Итак, настал час, и прочая, и прочая. По этому случаю позволь вручить тебе символ моей жизненной неудачи. Твои крылатые ноги сделают этот Мяч — ты ведь знаешь, что это Мяч, — орудием победы. Это священный дар, береги его как следует. Пусть он принесет тебе успех в жизни. Дар тебе от нашего старого президента через меня, посредника. Сейчас я его надую.
Я вижу, как отец, один из тех одиннадцати тысяч, разворачивает бумагу и достает сморщенную штуковину, которая все эти годы лежала на стеклянной подставке, обхватывает губами резиновую трубку и начинает дуть; сперва оболочка в его руке неподвижна, потом она легонько вздрагивает, ворочается, будто свинья, распухает. Он дует, дует до посинения, глаза чуть не выкатываются из орбит.
— Кончай, пап, у тебя глупый вид.
Он не слушает. Продолжает отдавать воздух, какой имеет, ради меня опорожняет себя целиком, выдувает весь свой здравый смысл, весь рассудок и совершенно опустошенный падает у изножия моей постели, из последних сил ухитряется загнать в шланг затычку, со стоном выдавливает «прошу!» и замирает на полу.
А я так юн, и счастью моему нет предела, я вскакиваю с кровати, начинаю гонять мяч прямо в комнате, бью по стене, по двери, в живот отцу и даже в центральную стойку открытого окна — отец все это время лежит на полу и пытается отдышаться, он словно бы отдал мне все, что имеет, мне, своему единственному сыну, Пьетюру Халлдоурссону.
Мяч наверняка был необыкновенный. Обыкновенные мячи бывают лишь во множественном числе. Его силу я почувствовал сразу, едва он коснулся моей ноги, коснулся в таком месте, где, хоть я об этом и не подозревал, у меня явно таились неведомая сила, равновесие, радость. Словом, этот мяч нашел меня.
Его тянуло ко мне, а меня — к нему. Я ласково погладил его ногой, с легкостью подбросил выше головы, поддал им в прихожей пятиэревую монетку, послал его наискосок через Скальдастигюр, принял рикошет головой, раз, и другой, и третий — всю дорогу по Асвадлагата, весь триумфальный акробатический путь по Бьяркагата и вниз по косогору, по Хрингбрёйт до самой Скальхольтгата. Среди машин и автобусов. Под удивленные возгласы прохожих. И ни разу, ни разу он не коснулся земли, если я этого не хотел.
Их я заметил издалека — сперва Эггерта, и Паудля, и Аурни, а потом Эйнара и Оулавюра, они лупили старым, обшарпанным мячом в дверь гаража на Брагастрайти, а из-за каменной ограды, как обычно, выглядывала эта противная девчонка, Жюльетта, и, как обычно, тут же стояла и восторженно глазела на них Свала со своей корзиной селедки, и я ловко послал мяч в стену дома, так что Жюльетта пригнулась и исчезла из виду, принял его коленом, заставил описать дугу над припаркованным автомобилем — в этот июльский вечер с необычайно мягким ветерком я был непобедим. Мяч читал мои сокровеннейшие мысли, он был все и вся, золотистый, с огненно-алой, сияющей надписью на коже: ПЬЕТЮР, — и вот я ударил боковой стороной ботинка, и он плавной дугою взлетел над землей, промчался мимо отметок на гараже, обозначавших ворота, поднялся над каменной оградой и — точно солнце канул вниз, исчез из нашего поля зрения; этот удар перевернет мир, во всяком случае мой.
Игра, пишет Хёйзинга
[22]
, имеет начало и в определенный миг заканчивается. Пока она длится, царствуют подвижность, волнение, очередность и определенный порядок. Сыгранная, она остается в форме духовного творения. Или, как выразился отставной чиновник французского военного министерства: «По отношению к правилам игры скептицизм невозможен». По-китайски игра называется ВАН, что значит «пропускать между пальцев мелкие украшения» или же «наслаждаться лунным светом», что в свой черед можно истолковать как «заниматься чем-либо с веселым вниманием». По-гречески мы имеем две противоположности: «агонисис» — «пайдиа», то есть «игра, состязание, борьба» — «игра, забава»; такая двойственность существует в большинстве языков, а вот во французском НИЧЕГО ПОДОБНОГО НЕТ, и всякий, кто хоть раз в жизни видел французского посла, судорожно вцепившегося в исландский футбольный мяч июльским вечером с необычайно мягким ветерком, тотчас это поймет. Ведь именно такое зрелище предстало Паудлю и Аурни, Свале, и Оулавюру, и мне, когда мы пробежали по Брагастрайти, свернули за угол и вознамерились было отворить красивую кованую калитку, которую мы, исландцы, в порядке наивного подхалимажа подарили представителю этой страны. В полной уверенности, что калитки закрывают только от овец, я попробовал ее открыть. Он стоял на крыльце, в обрамлении дикого винограда и слегка покалеченных роз, — мужчина, похожий на пивную бутылку, покатые плечи, черные усы, прищуренные черные глаза. Между его пальцами я видел свое имя, ПЬЕТЮР, а рядом, на том же уровне, — зазнайку Жюльетту.
На родном языке — иных возможностей у меня в ту пору не имелось — я крикнул (вполне дружелюбно):
— Можно нам забрать мяч, дядя?
Он не шевелился, одна рука держит мяч сверху, другая — снизу. Жюльетта тоже не двигалась. Я опять подал голос:
— Можно нам забрать мяч, дядя? — Я решил, что обращаюсь не иначе как к бестолковому тяжелодуму, и пояснил жестом: дескать, эту вот круглую штуку, мяч, обратно.