Я — сама безмятежность. Скоро стану ею. Пока что, конечно, положение не стабильно — то вверх, то вниз; когда я оказываюсь внизу, то меня мучит вопрос, любил ли он меня когда-нибудь; когда настроение подскакивает, то мне хочется выяснить, может ли он действительно перестать любить меня…
Безмятежность, по утверждению словаря, — это нечувствительность к страстям. Отсюда вывод: я не безмятежна, но наверняка спокойнее, чем была. Бывает даже, я отключаю автоответчики. Если белье мое благоухает лавандой, кухня — ванилью, то я выхожу на связь с миром: ведь нужно же, чтобы я время от времени брала трубку из-за судей, адвокатов, из-за «процедуры развода», или я ошибаюсь? Я даже теперь разговариваю с ним, с моим «противником», — налоги, инвентарные вопросы, переезд. За каждую из этих встреч на нейтральной территории (какой-нибудь ресторанчик для любовников со скатертями из органди и лентами на лампах) я платила потоками слез, особенно если мы смеялись вместе или он нежно касался моего запястья. Рыдала я трижды. И остановиться не могла… Но после ненастья наступает хорошая погода — облака нынче вечером так легки!
Прошлое уже начинает отдаляться от меня, это — другая страна, она ярче той, в которой я теперь живу, теплее, веселее, в этой стране на каждом углу натыкаешься на рыжих, как белки, юношей с большими нежными глазами, хитрыми и восхищенными… Я счастлива, что сумела побывать на этой экзотической земле, я вспоминаю о ней, но не жалею ни о чем, что там видела, ни о чем из того, что там оставила; даже будь это возможно, я бы не хотела туда возвращаться. Я устала от путешествия. В моем возрасте стоит осторожно относиться к дальним странствиям, лучше вернуться к своим корням, подумать о доме. Чай с бергамотом, цветы в вазах, душистые простыни, шелковые, легкие, — в собственной комнате для меня достаточно места.
Вот уже почти два года, как муж оставил меня… Зимы проходят и становятся похожими одна на другую, но я остаюсь сама собой. Чем больше снимаю я с себя одежд, тем толще становится моя кожа. Среди холода, одиночества моя не защищенная ни одеждой, ни доспехами кожа привыкает к ветрам и непогодам, мускулы крепнут. Я чувствую, что становлюсь крепче внутри. А снаружи, когда я выхожу из дома в непогоду, снег начинает казаться мне мягким, теплым, чувственным. Он все скрадывает. Острые углы сглаживаются, на месте крыльца с десятью ступеньками — мягкий холм, дома под своими крышами с занесенными снегом коньками похожи на грибы, а на террасе на медицинской вазе — снежная шапка, как будто страусиное яйцо на подставке для яиц. Ели сбиваются в овечьи стада, кедры заворачиваются в шубы. И в свежем, липком снегу поскрипывают мои шаги. Чего мне бояться? Все вокруг мягкое, пушистое, эти земли как будто обернулись котом, чтобы получше приручить меня.
Снега и тьма стучат в мою дверь — я приветствую их.
* * *
Я мертвая. Или, скорее, как говорят дети, «померла». Я мертвая, но «помирать» перестала. «Я умерла» — в прошедшем времени совершенного вида.
Впрочем, поскольку я ничего не делаю наполовину, умирала я дважды с интервалом в восемнадцать месяцев. Из такого количества расставаний с жизнью целой не выйти. Умерла наивная влюбленная женщина, взращенная в верности и уверенности, и та, что описывает сегодня обе случившиеся с ней кончины, — это совершенно другой человек: та, что умерла, не смогла бы сделать это так отстраненно, если уже не получилось райских кущ…
Первая смерть настигла меня в больнице. Меня только что туда доставили, чтобы в срочном порядке чинить сломанную руку. Время было ночное. Муж, напуганный собственной жестокостью, смущенный и притихший, никак не мог уйти из зала ожидания, откуда никто не осмеливался его извлечь… Мне распилили кольцо, которое он подарил на помолвку, и совершенно одну, в больничной рубашке, стали возить от одного врача к другому, и всюду мне приходилось ждать одной в заснувшем здании. Когда, наконец, в хирургическом блоке появился заспанный и хмурый хирург, Ким заставила меня лечь на операционный стол: «Don’t worry!» И вот тут-то и заявила о себе первая неприятность — ее микстура, микстура, которой Ким по своей доброте напоила меня двумя часами раньше, как из соски, этот любовный эликсир сострадания не давал теперь возможности провести общую анестезию. «И только подумать, — стонал анестезиолог, — пациент (это я — „пациент“) двенадцать часов не ел, и у нас его напоили этой гадостью!»
— Может быть, тогда подождать до завтра? — робко предложила я.
Нет, такие переломы не могут ждать, а хирург, которого вытащили из постели, — тем более. Решили обойтись местной.
— Вы неженка? Вы чувствительны? — не очень любезно поинтересовался у меня «маэстро», которого раздражало это промедление. Неженка? Нет. Чувствительна? Мне кажется, что спрашивать у женщины, которую собирается бросить муж ради другой и которая оказалась в больнице по «скорой помощи», потому что муж только что сломал ей руку, эта женщина должна, как бы выразиться поточнее, быть несколько «чувствительной»… Но тут уже прозвучал следующий вопрос: «Вы аллергик? Как переносите макаин, кзилокаин, карбокаин?» Я не знала ни одного из произнесенных названий — впрочем, в этот ночной час и при подобных обстоятельствах я была совершенно не способна сказать, когда у меня была последняя операция и какие применялись врачами при этом средства. Еле сдерживающий свои чувства хирург решил, что я не аллергична, — если бы! И он отпустил анестезиолога — для местной анестезии хватит присутствия практиканта и медицинской сестры. «И будь что будет!»
Мне сделали первый укол; потом, через полчаса (в которые Ким, равнодушно выслушивавшая выговоры начальства, вытирала мне последние слезы), начали вводить в раненую руку обезболивающий препарат. При этом, как решил «эксперт», все шло нормально, но стоило только этому препарату проникнуть мне в вену, как тело мое начало гореть, я лежала на раскаленных угольях. «У меня горит кожа, — сказала я хирургу, — так и должно быть?» Даже не взглянув на меня, он продолжал готовить инструменты — хирург, наверное, думал, что я восхитительно себя чувствую, как какая-нибудь дама, растянувшаяся на пляже, я же переживала муку святого Лаврентия, заживо сгорающего на решетке; я не загорала в свете неоновых операционных ламп, а сгорала заживо. Вся моя оболочка полыхала, при такой температуре я должна была быть кирпично-красной… «Я горю», — снова прошептала я, не в силах настаивать. Но специалисты и бровью не повели.
И вдруг губы мои раздулись, я распухла. Как воздушный шар, но взлететь я не могла: мне на грудную клетку положили какую-то каменную глыбу, которую я не могла сдвинуть с места. Моему несчастному раздавленному сердцу даже биться было негде. Хватая воздух ртом, как выброшенная из воды рыба, я еще смогла простонать, делая судорожные глотки воздуха: «Мне плохо, плохо…» Но продолжить я не смогла — язык прилип к гортани.
Я видела, как надо мной склонились человеческие лица, почувствовала, что мне начали считать пульс, измерять давление, хирург же тем временем отдавал приказания: «Реанимацию, быстрее, реанимацию! Господи!» — и думал, наверное, что делал это совершенно спокойно. Меня снова начали колоть. Надо мной заколыхались еще какие-то белые халаты, они говорили на непонятном языке — медицинском, отрывистом и зашифрованном, а может быть, язык был и еще более экзотический, суахили или китайский? Слова эхом отдавались в операционной, отскакивали от стен, я не понимала ничего, кроме одного слова: «атропин». Почему оно дошло до моего сознания и запомнилось? Может быть, его часто повторяли? Как припев одной песенки: «Колечко для Шин, колечко для Дин, для Клодин — морфин, атропин…» Атропин был последней моей соперницей… Последней возлюбленной моего мужа, который находился в зале ожидания, в нескольких метрах от меня, я не могла этого забыть…