Двадцать четыре часа я с тоской следила за перемещением часовой стрелки по циферблату. Потом не отрывала глаз от минутной. Теперь настала очередь секундной. Почему, впрочем, я так волновалась? Ведь он поклялся…
Тринадцать пятнадцать — самолет поднялся в воздух. Я подождала еще около часа: может быть, этот самолет, что отрывал его от меня, не взлетел? Если рейс откладывался, то моему Франси только этого и надо: чашечка кофе, улыбка официантке, экскурсия по магазинам — только после этого он мне позвонит, только после этого… Когда я уже не могла больше себе врать, мне захотелось умереть. Опыта у меня не было, и я сделала это неумело…
Как бы там ни было, это старая история: только в двадцать лет умирают от избытка чувств, потом умирают от их недостатка, но значительно медленнее. Впрочем, как говорит латинская поговорка (я корплю над латынью из-за моих кладбищенских соседей) «поп bis in idem» — дважды не входят в одну и ту же воду. И потом я перестала путать расставание с любимым с трагедией. Трагедию я видела своими глазами, она неожиданно случилась у соседей; у этой трагедии были чистые глаза и прилежная улыбка двух сестричек, возвращавшихся из школы и оказавшихся под колесами машины, которую занесло на тротуар; у трагедии была нежная кожа новорожденного, на которого с восторгом смотрела мать, но акушеру, принимавшему его, уже было все известно: ребенок этот никогда не будет ходить. Трагедия — это не Федра, не Дидона, и, уж конечно, не Береника, это женщина, которая беспомощно смотрит на страдания собственного ребенка.
Наш развод совершенно не похож на трагедию: никто не умер, сыновья живы-здоровы — это просто испытание, горе. Моя канадская подруга, узнав эту «новость», в отчаянии позвонила мне: «Твой муж поломал тебе жизнь!» Нет, он только сломал мне руку. Что же до жизни, он просто разрезал ее надвое; себе он, правда, оставил лучшую половину, но мне тоже кое-что досталось. Счастье мое раскрошилось. Но я пишу книги. Писатель ничего не теряет. Он подбирает крошки.
Умирала я дважды. К счастью, от первой своей смерти я совершенно оправилась к тому моменту, когда мне пришлось столкнуться с ней во второй раз. Счастье еще, что случилось это после смерти физической: душевная смерть по сравнению с ней — просто детские игрушки. Не говоря уже о том, что эту вторую смерть я просто искала…
Когда я после ухода мужа вернулась из больницы и открыла его шкаф и папки, я вдруг поняла, что он не все унес с собой. Осталось, например, его обручальное кольцо, которое я нашла на дне ящика… Потом я натолкнулась на два больших конверта из крафтовой бумаги, забытых под горой газетных вырезок; конверты не были запечатаны; из каждого из них выпали десятки записок на голубой бумаге — я вспомнила, что видела уже эти письма в руках у сына несколькими годами раньше. Сколько их было, этих любовных записок? Сколько же раз они обменивались ими? Сотни? Тысячи раз? Конечно, уходя, муж думал, что ничего не забыл (даже если он не закрывал ящики, оранту свою он уважал, достаточно по крайней мере, чтобы не показывать мне ни одной строчки, написанной ее рукой: она не подлежит «каталогизации», как такое можно подумать!), он, наверное, пытался собрать вместе все воспоминания об их любви, но человек он рассеянный… Впрочем, он собрал у меня в доме столько доказательств их взаимной страсти, что даже генеральная уборка не может истребить следов ее присутствия, — ему такое и в голову не приходило. Но разве не случилось мне несколькими месяцами раньше найти пачку фотографий в ящике для сигар? Что же касается этих голубых посланий, то у меня хватило ума их не читать. Впрочем, я и так знала, что меня там ждет: следы от губной помады, высказывания типа «мой великий ЧЕЛОВЕК» и орфографические ошибки.
На следующий день у меня была встреча с моим юным адвокатом; муж только что сообщил фамилию своего «доверенного лица». Теперь он не тянул: по девушке в каждом порту, и даже в порту приписки, банально и, кажется, даже допустимо («с юридической точки зрения, — повторял он, — адюльтер не преступление»); двойная жизнь столь хорошо организована, что граничит с двоеженством, — тем более простительный грех («В чем проблема? Половина Парижа так живет!»); но с «побоями и ранениями» наша история приобретала совсем другую окраску. Действительно ли он боялся, что я предъявлю правосудию свою загипсованную руку?
Поскольку я не знала, что именно нужно нести специалисту по матримониальному праву — брачный контракт? акты имущественного владения? — я присоединила к документам, попавшимся мне под руку (здоровую, естественно), оба крафтовских конверта:
— Держите, — сказала я молодой женщине, — если захотите ознакомиться…
— Это не нужно, — ответила она, — когда речь идет об адюльтере, судей не интересуют прошлые факты. Адвокатов тоже. Важно только то, что происходит сейчас, а раз наши голубки живут вместе открыто, факт измены доказать легко!
Но, прощаясь, бумаги она мне не отдала.
Несколькими месяцами позже, когда мы «ради детей» медленно, но упорно продвигались к разводу по обоюдному согласию, одному из тех «мирных, возвышенных разводов без взаимных претензий», которые так нравятся нашим юристам и психологам, я осмелилась попросить вернуть мне конверты. «Да им тут у меня нисколько не хуже, чем у вас», — рассмеялась в ответ моя адвокат!
Через год, когда мы прошли стадию «предварительных судебных решений», совместных ходатайств, временных соглашений, невоссоединений и благополучно, как и полагается, двинулись к непоправимому (окончательное соглашение, вынесение приговора), я вновь вернулась к письмам: «Мэтр, вы помните о тех бумагах, что я отдала вам? Может быть, теперь я могу получить их назад?» Чувствовала я себя лучше, и это было видно невооруженным глазом: никаких кругов под глазами, никаких ортопедических приспособлений — ярко-розовая блузка, новые лодочки, новые духи и, чтобы скрыть первые седые пряди, — мелирование — шатеновые прядки в черных кудрях. Да, чувствовала я себя лучше, но не совсем — не писать же, в самом деле, что я пережила? Я и не писала. Роман заглох где-то на середине. Меня подстрелили на лету, безжалостно. Пальцы сломаны, рука разбита. Увечная, я могла думать только о своем увечье; попав в ловушку, я могла думать только о ней.
Мой адвокат, однако, положившись на то, как я выгляжу, решила, что я переживу встречу с реальностью: она положила письма в черную папку, которую я и принесла домой. У меня нашлись силы еще раз отложить тот момент, когда я начну их читать. Мне хотелось остаться одной, под защитой толстых стен, я хотела открыть эту траурную папку в деревне, вдали от детей, — зима, ночь…
Как только я оказалась в своем снежном царстве, тут же закрыла ставни, заперлась на все засовы, включила автоответчики, растянулась на кровати и при свете ночника начала расшифровывать голубые послания, кучей лежавшие на подушке.
В большинстве случаев конверты не были запечатаны — за исключением тех, что были отправлены в августе, они вручались прямо секретарше, из рук в руки. Сами же письма, если и были иногда датированы, то, большей частью, весьма неконкретно («проснувшись», «перед нашим отъездом», «четыре часа утра») или же дата была неполной (12 мая, 17 июня, 20 ноября) — год ставился редко. Иногда, правда, это делал карандашом мой муж или сама юная особа ее по рассеянности запечатлевала на странице, но, если год и фигурировал, он обычно не доставлял мне неожиданных волнений. Есть, однако, прощальное письмо (на белой бумаге, что характерно!), которое было датирована 15 сентября 84-го? Речь в нем шла о поездке в Севенны, о сопернице, о ссоре… В 84-м? Да они еще и знакомы не были!