Питая слабость к любым символическим идиомам, я тщетно пытался разгадать эту надпись; до того дня, когда — это было уже в январе следующего года — та же террористическая группа взорвала восемь бомб на испытательной шинной линии завода «Пирелли», разбросав в этот раз вокруг развороченных грузовиков листовки с полным названием своей организации: «Красные Бригады». Событие это взволновало газеты не больше других и утонуло в рутине политической преступности. Вероятно, я бы и сам не смог провести очень четкого различия между этими пурпурными активистами и прочими схожими организациями, пусть и не столь образными и предпочитавшими цвету более абстрактную символику — «Движение 22 октября», «Группы Вооруженного Пролетариата» (руководимые окончательно ушедшим в подполье Фельтринелли), «Новое Сопротивление», «Рабочая Автономия» — и не страдавшими манией подписывать свои преступления и подписывать их пятиконечной звездой. Увлекательный ребус, который направлял мои мысли как к щиту Давида, так и к американскому Пентагону, хотя оба эти ключа явно не подходили к замочной скважине. К тому же, как было известно, лидер «Красных Бригад», Ренато Курчо, учился не у Ленина или Мао, а был активным католиком и закончил факультет социологии в Тренте, считавшийся со времен достопамятного церковного собора бастионом веры и догмы, рассадником иезуитов и очагом Контр-Реформации, где он, естественно, и почерпнул свое презрение к демократическим учреждениям, а отнюдь не пироманию и не искусство взрывотехники.
Другой отвлекающий момент — а могу ли я так обозначить последнее радостное событие в своей жизни? — представился в виде фильма, который я должен был снимать неподалеку от Рима, неподалеку в километровом исчислении, и в нескольких световых годах, если говорить о пространстве ума и сердца — в Неаполе, Дженнарьелло, отныне моем любимом итальянском городе. Преображенном во благо обществу, но не обуржуазившемся, цельном и чистом.
Помнишь время, когда ты развешивал на окнах бумажные фонарики? И мог перешагнуть через сотни балконов и проникнуть в чужую квартиру. Можно было зайти и через дверь и подняться по лестнице. А ты предпочитал приставлять свою стремянку к фасаду, карабкаться и заставать врасплох своим неожиданным появлением, полагая, что таким романтическим способом ты сможешь вскружить голову хорошеньким девушкам. Поскольку ты любил только их, а я поэтому сразу же полюбил тебя. Тебе нравились только девушки. Врожденная склонность и чудесное на мой взгляд зрелище, потому что я впервые встретил юношу, который сам по себе тянулся к женщинам, чувственно, по своей природе, вне всякого влияния извне. То, что в других является противоестественным выбором, обусловленным давлением среды, семьи, школы, мультфильмов, телевидения, священника, врача, в тебе искрилось мощью животного инстинкта.
О, неаполитанцы! Ваше племя, быть может, угаснет, но оно не даст себя развратить. Ты живешь теперь на Вомеро, ты арендовал эту квартиру на вершине калата Сан Франческо, ты женился на своей Джузеппине, скоро она родит тебе первого ребенка: а ты тем не менее не изменился, ты не уступил, и я забираю назад все неприятные слова, которые я мог тебе сказать. Да, мое первое впечатление было ложным. Ни дон Микеле, твой кюре, которого я подозревал в том, что он давит на тебя, ни твой брат, бригадир на «Альфа Ромео» и член компартии, не вмешивались в твое решение. Ты — почти уникальный на сегодня пример юноши, который остается таким, какой он есть, и действует в точном соответствии со своим призванием, ты сохранил в неприкосновенности — мне в ущерб, но плевать — этот блестящий дар быть самим собой. Обитатель двух солнечных комнат, гордящийся своей террасой с видом на залив, супруг, отец семейства, служащий комиссии по переписи населения, но прежде всего неаполитанец, то есть человек, неразрывно связанный корнями с древней историей человечества, как связаны дома Неаполя подземными ходами с сернистым огнем, пещерой Сивиллы и тайнами мира.
Некоторые члены съемочной группы, которую я привез из Рима, их было меньшинство, с удивлением обнаружили, что для Италии еще было не все потеряно, другие же нехотя вылезали на улицы города, называя их грязными, темными, шумными, сырыми и кишащими заразой. Еще до поездки я рассказывал им историю Паскуале Эспозито, полицейского, который вернул мне ключи от машины. Они же выговорили мне за то, что я симпатизирую городу, в котором детей с восьми лет посылают на работу, бреют им голову из-за вшей и вынуждают их идти в полицию, если они не хотят умереть с голоду. Мои доводы подтвердили это суждение. Но были ли эти доводы наиболее подходящим средством понимания Неаполя? Я признал, что мне было бы не так приятно гулять в том лабиринте улиц, где какой-нибудь демократ зажимает нос просто из отвращения к запаху, позорящему цивилизованную страну. И так как единственный авторитет, перед которым я склоняюсь — как здесь, так и всюду — есть испытываемое мною счастье, то одного вердикта, вынесенного моим римскими друзьями, было недостаточно, чтобы обратить меня к здравому смыслу.
Я ничего не сказал о своих впечатлениях Данило. Он и без меня вскоре вновь обретет и радость жизни, и воодушевление, и свою прыгающую походку. Сила Неаполя такова, что он проявил в нем его истинную суть. Аннамария? Он не послал дочке кондитера ни одной открытки, он даже не пытался звонить ей из отеля. Вычеркнута и забыта. Мы были счастливы, как тогда в Монтевердо, как в первый раз за газометром. Своим фильмом я пропел гимн юности, человеческому телу, физической любви, женским половым органам, а также и мужским, которые до меня никто не осмеливался показывать так, как показал их я.
С наступлением ночи я пускался в путь по местам Караваджо: это были наверняка его любимые часы, исполненные тайн и мимолетных теней. Отложив свои кисти, он тоже уходил за приключениями в город с его тысячами извилистых улиц. Трактир Черрильо, это прибежище матросов, контрабандистов и рецидивистов, уже давно прекратил свое существование, но ты провел меня по той узкой и изворотливой улочке, на которой когда-то возвышалось самое дурное заведение Неаполя. Там, у его порога, художника ударили саблей по лицу. В этом почти заброшенном сегодня квартале мы увидели только разжигавшиеся под окнами домов костры. Несколько крепко стоящих на земле парней грели свои руки над огнем. Они повернулись, когда мы подошли поближе, наши взгляды пересеклись, я рискнул поприветствовать их, а ты пошел быстрее до ближайшего угла. «Нет, не здесь, — сказал ты мне, — опасные места». Думаешь, они прятали в рукавах своих курток ножи? Какой опрометчивый шаг допустил Караваджо? Бедняга, он тратил последние гроши на лак для своих холстов, и не мог откупиться от них золотой монетой.
Что бы я только не отдал, чтобы взглянуть на ту сцену! Освещение должно быть было таким же: эти отблески костров во мраке, эта любимая художником игра света и тени. Так же стоящие в кружок вокруг костра люди, физиономии висельников, намотанные на руку плащи, подозрительное молчание. Вот из таверны выходит странник, зачарованный неподвижной горсткой людей, силуэтами в контражуре, контрастирующими красками темных лиц и розовой плоти пальцев, освещенных снизу пламенем. Чего еще не хватало для картины? Молодого пройдохи в облегающем камзоле… Клинка, поблескивающего у его ноги… Перешептывание, быть может, какой-то знак рукой… И тот обнажает клинок и рассекает щеку смельчаку. И, наконец, его удивление перед покорностью жертвы: Караваджо просто касается шрама рукой. Течет кровь: он улыбается тому, кто только что одним взмахом изуродовал ему лицо. Потом он медленно отходит, понурив голову в знак смирения. Доходит до порога, поднимается в свою комнатку, натягивает холст, и поскольку его фантазм сакральной жертвы был утолен лишь на половину, он придает себе черты Голиафа, отрубает себе голову и вверяет ее в торжествующую длань своего палача.