— Теперь, — подытожил он, — я прошу вас сказать мне, намерены ли вы подавать иск.
— Кто он, этот подозреваемый? — спросил я. — Сколько ему лет?
— Восемнадцать лет.
— А откуда он? Какие-то сведения о нем имеются?
— Он из рабочей семьи.
— Ему восемнадцать, и он сын рабочего!
— Так точно, — сказал он, машинально поднеся руку к фуражке, как будто он был на смотре.
— И вам бы хотелось, чтобы я подал иск и отправил этого парня в тюрьму, так? — сказал я, не скрывая своего недовольства.
Я уже ругал себя за то, что впустил человека, непроизвольно скомпрометировавшего себя, даже если он был лично невиновен, в многочисленных преступлениях, к которым приложили руку его коллеги: притеснения сельскохозяйственных рабочих во Фриули при правительстве Де Гаспери, подавление рабочих выступлений при Тамброни, двадцать трупов в Генуе и Реджо в 60-м году, чуть раньше — двое убитых в Аволе на Сицилии, потом преследования пастухов на Сардинии, война со сторонниками автономии в Верхнем Адидже, сегодня — разгон дубинками студенческих демонстраций в Милане. На низком столике между нашими креслами перед бригадиром лежала «Паэзе Сера» с вынесенным в заголовок хлестким заявлением судьи «Демократической магистратуры».
Полицейский взглянул на газету, но потом буквально сразил меня, пробормотав, краснея при этом до ушей:
— Я тоже сын рабочего.
Заметив, как я недоверчиво разглядываю его, он продолжил:
— Вас это удивляет, да, что сын рабочего занимается таким делом? Я читал ваши статьи, сударь, и вы, должно быть, думаете, что это некрасиво с моей стороны.
Не зная что и ответить, я от волнения громко крикнул: «Мама, ты не сделаешь нам кофе?»
— Вы будете кофе, бригадир?
Он грустно улыбнулся, и прикурив «Нацьонале», которую я ему протянул, принялся молча курить. Мне хотелось узнать о нем побольше. Чтобы завоевать его доверие, я заговорил с ним:
— Судя по акценту, вы неаполитанец. О! — добавил я спешно, боясь, как бы его не обидело мое замечание. — Вот уж какой акцент я люблю, так этот тот, что в Санта Лючии и Порта Альба. Я об этом тоже в своих статьях писал. Так, значит, вы из Неаполя?
— Мой отец работал на сталелитейном заводе Баньоли. Развозил тележки. Мы жили в Фуоригротта. Ввосьмером в двух комнатах.
— Можно войти? — спросила мама.
Она принесла на подносе две чашки и сахарницу.
Бригадир поднялся, встал по стойке смирно, пока мама пододвигала столик, и не сел, пока она не вышла из комнаты. Он пил кофе с приподнятым мизинцем. Меня умилил этот жест, в котором еще пять минут назад я усмотрел бы лишь сервильные потуги копировать манеры той буржуазии, которая приказывала ему дубасить забастовщиков на пьяцца Сант'Амброджо.
— Ввосьмером в двух комнатах? — переспросил я, заметив, что он ему не терпелось выговориться.
— Мы подыхали с голоду. Мама пристроила меня к консьержу во дворце Сан Феличе. Каждое утро я должен был там вымыть четыре лестницы и два двора. А ночью — открывать дверь квартиросъемщикам, которые возвращались после десяти часов. Я спал, не раздеваясь, на сундуке, прямо под дверью. И подскакивал на каждый звонок. Мне было-то всего восемь лет, и мне приходилось вставать на табурет, чтобы дотянуться до засова. Эти дамы в длинных платьях и шляпах и синьоры, которые постукивали меня тросточкой по бокам, проплывали в облаке духов, посмеиваясь над моими всклокоченными волосами. «Метелка! Обезьянка!» Консьерж кормил меня в то же время, что и свою собаку. Мама приходила ко мне по субботам, чтобы забрать заработанные мною сто лир. Вы так терпеливо слушаете меня, сударь. Я это первый раз кому-то рассказываю. Наверно, не нужно было.
Он замолчал, смутившись, инстинктивно провел пальцем по шву на брюках, вздрогнул, наткнувшись на черную каемку, и им вновь овладела необходимость оправдать свою униформу.
— Через несколько недель у меня нашли вшей. Мое место занял один из моих братьев, а меня послали к парикмахеру, чтоб он побрил меня наголо, после чего я остался у него в услужении. Здоровенной щеткой, которую я едва мог удержать в своей руке, я счищал с клиентов упавшие им на пиджаки волосы. Они вознаграждали меня чаевыми, которые хозяин, как только они уходили, быстро засовывал к себе в карман. Сколько бесформенных копен превратились на моих глазах в волнообразные шевелюры под его искусной рукой! Сколько отросших усов сумел облагородить этот человек! «А ля Умберто!» — кричал роялист: «А ля Тосканини!» — меломан. Некоторые требовали лосьон. Холодный и сырой салон наполнялся тогда экзотическими ароматами. Но верхом всего был брильянтин. Предмет роскоши для нашей пригородной глуши. Он хранился в закрывавшемся на ключ шкафчике с зеркалом, откуда я доставал эту склянку с густым и маслянистым содержимым лишь по особым случаям. Хозяин, плюхнув изрядную его порцию на череп какого-нибудь avvocato
[48]
, который то и дело одергивал рукав, подчеркнуто глядя на свои золотые часы, находил после этого удобным вытирать свои руки о мои волосы. Я выходил из парикмахерской, сияя брильянтином. Сильный запах, который исходил от меня, вызывал восхищение у моих товарищей. Корона на голове не снискала бы мне такого уважения у мальчишек с нашей улицы.
Полицейский поднес руку к своим волосам таким наивным жестом, что совсем растрогал меня. Тридцать лет спустя после общения с провинциальным цирюльником из Фуоригротты, он полагался на те же методы придания себе уверенности. Поймав мой взгляд, он выпятил грудь, подтянул узел своего галстука и улыбнулся.
— Я думаю, сударь, понимаю, что вы так снисходительно слушаете меня вовсе не потому, что я принес вам ключи от вашей машины. Вы не такой, как другие, что ненавидят нас и презирают нас. Им же, наверно, кажется, что мы от чистого сердца выбрали эту работу. Я был вынужден, сударь, пойти в полицию. Это было единственное средство избежать нищеты. Не далее как вчера я застал свою жену всю в слезах. «Анна, почему ты плачешь?» Ее отказались обслужить в москательной лавке, куда она пришла за стиральным порошком. «У нас магазин для пролетариата». И вокруг хмурые, неприветливые лица. «Боже мой, Анна! — я ей говорю: — Надо было им ответить, мы тоже пролетарии, и, может, еще почище, чем они!» Тут она разрыдалась, и я никак не мог ее успокоить. «Но Паскаль, ты — слепой! — сказала она мне в конце концов. — Ты не знаешь, что наши соседи не здороваются со мной при встрече, что у меня нет подруг, что на меня смотрят как на чуму, что с нашими детьми никто не дружит в школе. Их одноклассники посадили их на карантин и отказываются играть с ними!» Пока она давала выход своим чувствам, я вспоминал все мелкие унижения, которым я подвергаюсь, я тоже, и в нашем доме, и в городе, повсюду, где я показываюсь в форме: двери, захлопывающиеся, когда я выхожу на лестницу, соседи, которые не разговаривают со мной, автобусы, которые уезжают у меня из-под носа. У меня тоже нет друзей, сударь. У меня такое же уважаемое имя, как и других, Эспозито Паскуале, так меня зовут, я такой же как и все отец семейства, у меня такие же проблемы, цены для меня повышаются так же, как для всех, однако они меня отвергают, они не признают меня. Я для них легавый, чужак. Легавый, просто легавый! У меня нет выбора, сударь!