* * *
Я стал серьезней. Все-таки что-то есть, не может быть, чтобы уж совсем ничего, подумал я.
Почитав, я задумался о жизни своей неудачной. Нет мне покоя, беспричинно страшусь, страдаю, жду несчастья, оно и приходит. Рок над моей головой — а за что? У верующего есть вера, есть опора и покой, и, что бы ни произошло, — на все воля Божья, — размышлял я и, вдохнув густоцвет акации, вспомнил маму, и далекое детство потянулось праздничной гирляндой.
Я увидел зал пустой, и шеренгу стульев, и люстры над головой. Увидел и себя в беретике над золотым вихром, в штанцах, в сандалиях, а взгляд на сцене. Там сияет, там луна, и море бежит волной — синей, зеленой, такое красивое! А мама в длинном платье, в шляпе, на лице вуаль. Но я узнал ее и захлопал, закричал: «Мама, я узнал тебя!» А толстяк, что играл на рояле, надел пенсне и строго спросил: «Кто это ломает репетицию?» И погрозил пальцем в пустой зал. Я один остался в зале, а с сумеречного потолка глядели злые, козлобородые, рогатые, щерозубые рожи. Я заплакал. А в занавес уж просунул голову толстяк, да как залает, замяукает, да как подмигнет и скривит рожу, и вовсе не страшно, а смешно. Да и мама уже бежит, целует, гладит. От нее так приятно пахнет, мама такая красивая.
Потом мы втроем — мама, я и толстяк — шли в горсад. Я босиком ходил по сухому руслу реки, держа в руках сандалии, по лужам теплым и зеленым, ловил мальков. Светило солнце, шуршали тополя. Мне было хорошо, мне нравился толстяк. «Что такое фокус?» — спрашивал я. «Видишь — пусто, — тут же находился он и показывал ладонь. — А теперь разожми кулак, что в нем есть?» — «Конфета!» — ликовал я… «Откуда река течет?» — приставал я. «Разве не знаешь? Река течет из бани». — «Почему пересохла?» — «Баня выходная, дров нет» … Краски были яркие, радостные, запахи — только приятные. И я глядел на банную трубу, красную на фоне гор, широко раскрытыми, познающими мир глазами и задавал сотое «почему». Он отвечал, дарил маме букетик, целовал руку и уходил. Мама вдыхала аромат фиалок и еще долго грустно глядела на уже опустевшую аллею. Мы шли домой, забыв и в этот раз букетик на скамье…
А на балконе жужжал примус, пахло на всю улицу жареным.
— Фе-е-ликс, д-д-е-точка! — перегнулась с балкона бабушка. — Иди бычки жареные кушать! А еще компотик с абрикосами, сла-аа-денький!
Но рано кончился мой праздник. Однажды к вечеру, когда багровое солнце село на крышу, мама, счастливая, улыбалась в зеркало и пудрила и без того красивое лицо. Отец, непривычный в синем костюме, завязывал галстук. На меня и не посмотрят. Я замаршировал вокруг стола, отсчитывая: «Ать, два!» Отец поощрил улыбкой, и я радостно запел:
Товарищ Ворошилов,
Война уж на носу,
А конница Буденного
Пошла на колбасу…
Последние слова повисли в тишине со всплеском ужаса на лицах.
— Что?!! — взревел отец. — Кто научил?!! Враги в моем доме?!! — Он был страшен с налитыми кровью глазами и белыми пятнами на скулах, срывающий с багровой шеи галстук. От удара я отлетел под стол и боялся заплакать или шевельнуться. — Вот ваше интеллигентское воспитание, вот к чему эти самые репетиции привели! — ревел отец в другой комнате, а мама прикладывала мокрое полотенце к груди.
Концерт не состоялся. Отец обнял меня, поцеловал ушибленное место (я не был виноват, а он любил справедливость) и торжественно заявил:
— Отныне мальчика воспитываю я! — Он собственноручно сбрил чубчик, который так любовно холила мама, и, голый, кряжистый, волосатый, ввел меня за руку, тоже голого, бледного и перепуганного, в осклизлый предбанник. Звон шаек, грязная пена, кряканье, оканье, в пару тела — бледные, голые тела. Мне стало стыдно.
— Ты мужчина, — сказал отец — и не стесняйся мужского естества.
Я намыливал спины. Отца хвалили: «Отросток-то твой, Василь, мужчинкой растет…»
Вспомнил и кабинет отца — просторный, светлый — и вспомнил толстяка, изрядно похудевшего и бледного.
— Вы научили мерзости ребенка? — спросил отец. Толстяк молчал.
— Он! — сказал я и запел о коннице. Толстяк закрыл лицо ладонями, заплакал.
— Ты будешь настоящие песни петь! — сказал отец.
Дома мы с отцом построили красный уголок с красным флагом, портретом Ежова, с орденами отца на подушечке… А мама чахла, хоть румянец и цвел на всю щеку, все чаще ночами будил меня сухой кашель. Отец сказал ей:
— Вы, Снежко-Белорецкая, искупите вину трудом.
Мама устроилась уборщицей на хлебозавод. Приходила припудренная мукой, ставила в угол ведро с веником и, не снимая шали, тихо ела на кухне. Я заглядывал ей в глаза и говорил:
— Мама, а папу я больше люблю! — Она молчала, лишь иногда ночами я просыпался от горячего дыхания на лице, пальцы ласкали мои волосы, на щеки падали слезы. Я обнимал ее тихо и плакал, чтобы не услышал отец.
Я уже учился в первом классе, когда учительница сказала:
— Феликс, за тобой приехал автомобиль, иди, детка, — и ласково погладила. В тот день меня ласкали все.
Мама больная лежала у дедушки. Меня не впустили в комнату, но в дверь я видел доктора в белом. Незнакомые люди с серьезными лицами шныряли то с тазиком с кровавой ватой, то с грелкой и со льдом. И все меня жалели, гладили. Подъехал и отец на черной машине. Но дедушка, все еще очень сильный, рявкнул с крыльца:
— Вон! Дом не погань, стервец! — Они с отцом были враги.
— Оставьте ссоры. Пусть попрощаются, — устало сказал доктор и закурил на крыльце.
Мама бледная, под кружевным одеялом, улыбалась с закрытыми глазами. Над ней в окне белым кружевом цвела акация.
— Оставьте нас одних, — тихо попросила она, и, когда комната опустела, слабо зазвучал ее голос: — Феликс, маленький, пообещай мне, что ты никогда не будешь скотом, будешь любить и жалеть людей.
— Я стану военным летчиком, — гордо сказал я.
— Это хорошо. В нашей семье все Снежко-Белорецкие были военные. Но лучше бы ты стал художником, таким, как Айвазовский или Самокиш. Ты… Ты еще подумаешь, правда?
— Да, — сказал я.
Она помолчала и прибавила:
— Феликс, знай, твой отец страшный человек… Но прости его и пожалей. Он… Он за все заплатит…
Меня вывели. К вечеру она умерла. Я прокрался через дедушкину комнату и, стоя за портьерой, видел ее смерть. Так уж было на роду мне написано: видеть кончину матери, а позже и отца. Потом в комнату ворвался отец, заперся, сбросил портупею с наганом, и она змеей свернулась на ковре. Он упал на колени и целовал маме руки, плакал утробно и постоянно спрашивал:
— Как же так?! Как же так?.. Не может быть!