— Врешь ты все, — сказал я, — не был ты мясником.
Мы замолчали. Мои веки смежились, и голос исчез, он жив, это и есть счастье, а голос опять наплыл…
— Домой с фронта пришел… Объявились в селе свинокрады.
— Какие свинокрады? Где? Когда? И при чем свинокрады?
Перед лицом свеча, старик уродливый, заискивающий, и тень на стене шатнулась, он жив, а за спиной расстрелянный…
— Хрюш покрали, — вкрадывается голос, чужой, далекий, ненужный, и я прикрываю глаза, — и — концы в воду, и никто не слышал: хрюши не визжали, и крови нет — живых покрали, только следы золой притрушены. Неужто, думаю, есть человек, что лучше меня хрюш заговаривать может. Помру, но узнаю. Двух чухонцев подозревали, и посадило их общество в сарай, под замок. Я приказал им самогонки дать и закуски, и непременно табак. Человека, Фелько, чтоб разговорить, раздобрить иль разозлить надо, ну, а сам под бревенчатую стену в соломку закопался — в щелку слушаю. Они выпили, песни играть стали и ни полслова про свиней. Мерзну я под сараем, но лежу, и лишь под утро один и скажи: «Волки не сожрут?» А другой и ответил: «Не должно! Молчи!» А что ж молчать-то: я тут как тут!
«Сказывай, ребята. Бить буду!» Молчат. Ну, я их малость посек, они и заговорили: в овраге побитые лежат. Как побитые? Почему не визжали? Молчат. Пришли к оврагу, а хрюши и лежат рядком, все три, ветками закиданные, а на морды торбы с золой натянуты, чтоб задохнулись, чтоб не кричали. Ты представляешь, Фелько, сажей удавить, — и он заерзал на кресле, перевел дыхание и продолжил: — Свет стал не мил, и как закричит во мне: убить их, убить! Общество и порешило — свинокрадов побить. Ты, говорят, Фатеич, фронтовик, и винтовка у тебя есть, тебе и исполнять. Да за общество, за народ я б не только их, оборвышей, бродячих свинокрадов, я б и мать родную, кабы жива была… чтоб другим не повадно…
— Ну и что? — тихо спросил я, ощущая наркома и украдкой поглядев на него. Его глаза под сверкающим пенсне, ну просто ликовали.
— А как же, это нетрудно, — сказал Фатеич. — Который постарше, все просил: «Бей меня, мальца оставь, он только торбы шил — исправится». Но я, — Фатеич возбужденно задышал, сломав тихое повествование у свечи, — но я… я… обоих их, обоих и положил… Но… но, знаешь, потом, в тридцатом, в коллективизацию, люди осатанели, торбы как один пошили, золой набьют и хрюшам на морды натягивают, чтоб сосед не услышал, чтоб не донес. По ночам кололи. Разбой! Вот он не даст соврать… — Теперь расстрелянный, вздев подбородок, надменно глядел поверх нас.
Я охлопал карманы, папирос не было.
— Там, — сказал он, — на шкафу в коробочке из-под чая махра и бумага. А вот свернуть уж не могу.
— Врешь ты все. Не верю, нет черных свиней, — и я увидел страх на лице Фатеича и удивление на лице наркома.
За окном уже рдел рассвет. Фатеич потушил свечу и раздавил севшего мотылька золотым мазком по клеенке. Омерзение качнулось во мне, я встал. Он скорчился на кресле:
— Как? Ты уходишь?
— Да. Живи спокойно — больше не приду.
— А я не прошу прощения. Понимаешь, не прошу!
Я вышел.
— Фелько!!! Фелько, чертушко, — заплакал Фатеич, костылем застучал в пол. Но я, не попрощавшись, притворил дверь и подумал о другом: деньги, все, что лежат в кармане, — отдам хозяину, и еще о том, что очень устал и хочу спать.
* * *
Меня разбудил звон молока в подойнике. Я слушал не открывая глаз. Господи, как музыкально! Струи уже не звонко, а шипя вспарывали пену. Под окном утробный вздох животного, хруст жвачки, птичий гомон из поднебесья. Радость-то, радость какая! Но что за запах такой знакомый — грустный, чуть-чуть бумажно-восковой, заполнил комнату? Почему мне так печально и хорошо? Босиком прошлепал на крыльцо и сощурился от белизны. В огороде белоснежной завесью цвела акация. Господи, какое утро!.. Да сегодня ж праздник! Я постоял на влажных приступках, а хозяин в белоснежной рубашечке, в тон цветущей акации, раздувал под ней меднопузый самовар и радушно сказал:
— С воскресеньицем тебя, Феликс Васильевич! Выходь чай пить, да шальвары надень, баб не смущай.
Я помылся под краном студеной водой, оделся. Рубашка была выглажена и пересыпана душистой травой. Сел за стол под акацию. Хозяйка придвигала то сливки, то варенье. О пьянке никто и словом не обмолвился, лишь хозяин, держа блюдечко будто татуированной от угля рукой, разглядывая ордена, сказал:
— Люб ты мне, Феликс Васильевич. Эк, орденов на тебя понавешано, что спелая гроздь. А еще больше люб, что душегубом не стал, Мордвинова не удавил. Русский ты, воистину русский человек. — И заусердствовал, сдувая с блюдечка парок, затем продолжил, взглянув на белоцвет: — Ну, и акация же горазда, вся почитай что белым бела. К урожаю это. А вот сирень — та к войне.
Я поглядел на улицу. Крыши красные, зеленые килями проломили белопенистый цвет.
— Ишь, как бушует, — восторгался хозяин. — Выпьем-ка давай. — Он наполнил стопки красным вином.
— Хату винищем не оскверняй, — буркнула хозяйка, но и сама пригубила.
Я же услышал траурный призыв трубы и поднял стакан — помянул маму под белым куполом акации и голубых небес.
* * *
После чая я бездельничал. Никто не командовал, не понукал, ничего не нужно было делать. Я лежал в светлой комнатке. Клубился дым в солнечном снопе. В оконце мальва да небеса. Мне было хорошо. И доходили слова тюремщика: «Обвинение снято. Свобода!» Заживет синяк под глазом, думал я — и махну домой. Поступлю в Аэрофлот, буду возить пассажиров в разные города. И еще куплю фотоаппарат, дорогой и хороший (моя давнишняя мечта). Я стал вспоминать «штурманскую», курсы — истинный, компасный, мнемонический подсчет, мысленно сел в кабину самолета, ноги легли на педали, руки на штурвал, и вот уже земля понеслась серой штриховкой, капот чертит горизонт. Я ощущал взлет — до самолетной дорожки, до шума ветра, облепившего шлемом голову, и с радостью подумал: помню все!
Я курил, поглаживая на груди котенка, и строил планы. Из угла скорбно, будто ничему не суждено сбыться, глядел Спаситель. Мне не нравился его взгляд. Я вспомнил, как молился ночью, бил поклоны, ползал и устыдился: и чего так? Ведь картинка! Я даже встал, приблизил лицо. Он глядел так же сквозь меня, а за иконой паутина, оболочки мух, пыль войлочная и никакой святости. Я вспомнил о Фатеиче — он для меня ушел в прошлое. «Нет, — сказал я равнодушному лику, — Бога нет!» — и лег. Но под подушкой рука наткнулась на книжицу, на подаренный Ваняткой требник. Я раскрыл ее и прочитал:
ИОВА гл. 4.
«Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет, и потряс все кости мои. Дух прошел надо мною, дыбом стали волоса на мне. Он стоял, — но я не распознал вида его, — только облик был перед глазами моими, тихое веяние…»