— На черта тебе изумрудные мушки, на черта и конфета? Ее не нужно баловать — нужна подстилка, деньги, папиросы, и дело в шляпе.
— Лелька не такая, — возразил я, а Косой, вор-домушник, безмолвно скользивший в мягких войлочных тапочках за братцем, неожиданно возбудился, отбил чечетку и пропел:
— Жарь, мама, чебуреки, жарь, мама, к-а-а-атл-а-ама.
— Ты слушай меня, если хочешь, чтоб был толк… — Братец толкнул в спину, и я помчался домой, не соображая, а повинуясь, ибо не было в тот вечер человека, более жаждущего исполнять чужую волю.
Бабушка возилась на кухне, отца дома не было. Я вбежал в его комнату, и было делом одной минуты вставить нож в копилку и опустошить ее. Горсти серебра показалось мало, и я, не раздумывая, вставил нож в письменный стол, отжал язычок и выдвинул ящик. Все аккуратно лежало на своих местах. Сияющий никелем браунинг в конфетной коробке, тут же патроны в промасленной тряпице, фотографии в стопке, похвальные листы в красной ленточке, коробочки с орденами и несколько банкнот. Я поспешно сунул в карман десятку и, не обращая внимания на сердитый взгляд наркома со стены, выскочил в коридор и там из сундука вытащил мамино старое пальто.
— Гони монеты, — встретил на улице братец, — и рви на мост, за телеграф.
Раздвинув ноздри и бормоча Лелькино имя, я помчался к реке. Вокруг перемещались и распускались черные кроны, и звездные россыпи взлетали ввысь, чтобы обрушиться на мою голову, а тротуар то проваливался коржом, то возникал где-то снизу. Я мчался в той таинственной ночи. У моста я сбежал к самой воде, лег, уткнувшись лицом в пальто. Сквозь нафталин я уловил далекий, но такой знакомый аромат маминых духов и, презирая себя за трусость, пожелал, чтобы Лелька обманула и не пришла. Но зашуршала трава, посыпалась земля, и по откосу сбежал Косой, и братец с бутылкой в руке тут же заверил:
— Придет Лелька — баба она что надо! Не поливай только об умном, о разных там Жюль Вернах и Майн Ридах. Пять минут расскажи про кино, про Жигана, руку под юбку, рви резинку, подножку, опрокидывай на спину — и все, — уверил братец. — Знай, девочки это самое любят еще больше, чем пацаны. Они только и мечтают об этом самом.
— Она не такая, — возразил я.
Братец зубами вытащил пробку, отпил, протянул бутылку мне. Вино вселило уверенность, и я подумал: «Братец и Косой — пижоны и дураки. Лелька вовсе не придет», — и я неожиданно понял, что очень этого желаю, но раздались шаги, братца и Косого как ветром сдуло, а сверху на фоне лунного неба стояла Лелька.
Она сошла, держась за мою руку, без смущения села на расстеленное пальто и хохотнула:
— А ты, оказывается, винцо пьешь?
Я забормотал о братце и Косом, но она при луне прочла этикетку и неожиданно, запрокинув голову, допила и опять рассмеялась, как не единожды в тот вечер, освобожденным, счастливым смехом человека, одолевшего неодолимое и убежденного, что преград более нет. Но этот беспечный счастливый смех и насторожил меня, ибо я с малых лет подспудно был убежден, что, перемахнув одно препятствие, наталкиваешься на другое. Нельзя распускаться и торжествовать.
Позже, покрывшись сединой, я понял, что на моем пути появились провалы, потому что уж очень я страстно их желал, а желал потому, что во мне с рождения теплился неистребимый страх. Страх неисповеданный родителей моих — матери-дворянки и отца — следователя ГПУ. Позже я все более утвердился в мысли, что непогребенные останки отца каким-то неизвестным мне, да и науке тоже, мистическим образом подогревают мой страх и уводят в состояние неуверенности и мрака. Но Лелька прильнула к моему плечу, и я забыл обо всем.
Это были лучшие минуты моей жизни. Лениво плела серебристую под луной косу речонка, белела отмель, выше чернела стена телеграфа и черная крона платана, а за ними в ночной таинственной жизни сиял в полнеба город. Я закрыл глаза и, казалось, плыл под тихое урчание, но Лелька обняла меня и сказала:
— Феликс, я всю жизнь любила тебя, и ты вернулся, ты простил мне все. Ты спасешь меня, и я буду твоя.
Она говорила еще о том, как любила и звала меня и назло мне стала такой, но наконец пришел я. Это были не слова, а музыка, самая прекрасная, которую я когда-либо слышал. Великая радость вознесла меня, и опять куда-то музыкально текла вода, и роса по берегам расстелила свое матовое серебро, и пребывать бы век в молчании. Но Лелька встала, виновато улыбаясь, и, нервно давясь словами, зашептала:
— Бери пальто. Пойдем к стене. С тобой, теперь только с тобой, ведь я твоя и только, навсегда.
Ее возбуждение передалось и мне, и я тоже срывающимся шепотом спросил:
— Идти? Зачем?
Она тянула за руку и шла, загадочно оглядывая темнеющие бурьяны, а я нес пальто, прижимаясь щекой к атласной подкладке, и на удивление остро улавливал запах маминых духов. Происходило нечто тайное, запретное, о чем я думал по ночам и страстно ждал, но боялся и не верил, что все так просто будет именно сейчас под стеной телеграфа в бурьянах. И только я расстелил пальто, как Лелька, смеясь, повалилась на спину, увлекая и меня, целуя и шепча:
— Ну, Феликс? Ну? Что же ты? Мальчики с девочками всегда это так делают.
Она положила мою руку на упругое бедро, но каждый клеткой своего сознания я помнил о мамином пальто, задыхаясь от стыда.
— Хорошо, хорошо, — не унималась она, счастливо и виновато смеясь, — не желаешь раздеть меня, так я сама.
Стоя на коленях, она поспешно спустила юбку. Перед лицом белели ее бедра. А когда она снова легла, обнимая и расстегивая мои брюки, на меня накатил панический страх. Я оттолкнул ее, бормоча что-то о мамином пальто, о бабушке, которая к ужину ждет, и умолял отпустить. Она смеялась и расстегивала мои штаны. Я с силой оттолкнул ее. Она села, долго и задумчиво глядела на меня, спешно застегивающего пуговицы, и наконец спросила:
— Значит, бабушка? Раньше папа запрещал, а теперь бабушка.
Прозревшим взглядом она обвела вещи, разбросанные вокруг, юбку на бурьяне, опрокинутые туфли и обратила ко мне полное презрения и ненависти лицо и, не стесняясь своей наготы, молча и брезгливо рассматривала меня.
— Ты! — наконец сказала она. — Ты — папочкин сынок, ты ничего не смог сделать с девочкой, уродец несчастный, ты никогда не станешь мужчиной, ты — евнух, вот ты кто.
Она говорила слова, уничтожающие меня, я не понимал их, но упивался страстной прелюдией смерти. Надо мной раздался смех. Я вышел из сладостного забвения и увидел братца и Косого. А Лелька возликовала:
— Так потому ты и помощников привел?
Я, обхватив голову, скатился в овраг и выл в ладони, полный жгучего стыда за себя, и в то же время бормоча имя Лельки. А они в чем-то убеждали Лельку, и их бубнящие голоса то затихали, то возгорались там у стены, и так бессовестно белели ее ноги. Наконец ясно прозвучал Лелькин голос: