Я снял шлем и после нечеловеческого напряжения воздушного боя был радостно удивлен звуками и очарованно слушал, как скрипит снег под моими унтами, как во второй кабине мелодично звякнул ремнями генерал и крикнул в сторону краснокирпичного здания штаба:
— В машину, поймать!
Солдаты, смотревшие к небо, только того и ждали, они попрыгали в кузов новенького «доджика», и я слушал и не мог наслушаться, как звякают о железный пол приклады и лязгают затворы. Заурчал мотор. Я слышал, как на всю морозную площадь блямкнул люк на танке, и из него выглянуло чумазое лицо и, сверкнув зубами, удивительно музыкально прокричало:
— Эй, летчик, станови магарыч, тебе орден с неба падает! Даешь «мессершмит», — и захохотал раскатисто и непринужденно…
* * *
Феликсу почудились шаги у автомашины, и будто что-то легло на капот. Он отложил листы и вгляделся в темноту — никого. Он поудобней улегся на скрипучих сиденьях и ушел в тот морозный день.
Если в начале войны он заставлял себя не думать о смерти и твердо знал, что не выживет, будет убит и обязательно в спину, то в тот солнечный день его внутренняя убежденность сказала: «Нет! Война не отнимет у тебя жизнь. Ты выживешь». Он впервые за всю жизнь почувствовал себя победителем, упивался победой и ликовал, но он не был рожден победителем, и за мгновения торжества, как за нечто, не принадлежащее ему, а присвоенное, чужое, пришлось платить. Ибо, думал Феликс, он не имел права радоваться счастью, выпавшему ему в тот день. За это счастье сразу же было заплачено.
Он поразмышлял и стал читать далее.
* * *
Я снял шлем, натер снегом скулы, сведенные в бою, а от головы и шлема шел пар; я был упруг, радостен и то и дело победно поглядывал на парашютиста. Он паучком висел в серебристых стропах, и уже видна была кожаная куртка в оплете подвесных ремней, ноги в унтах были правильно сомкнуты. Надо б с лестницы взглянуть, куда он сядет, подумал я. И… тогда над головой пронесся рев, вихрь и звон винтов. Один из вернувшихся «яков» деловито взмыл, каркнул в небе пулемет. Парашютист обмяк, уронил голову, раскинул ноги. «Як» пристроился к ведущему, и самолеты исчезли.
Все произошло молниеносно, и наступила тишина. Но я знал: парашют мирно опускает теперь уж мертвеца за колокольню. Вороны опять усаживались на иву, теперь их карканье не казалось мне столь музыкальным и день — сияющим. Я видел иного смертей, но привыкнуть к ним не мог. И напрасно внушал себе, что они в наших тоже стреляют, доводы ума были хоть и правильными, но не убеждали. Душа протестовала и жалела, и я больше всего боялся, чтоб никто не узнал, что я так слаб.
— С-с-сукины сыны! — прозвучало восторженно за спиной.
— Ч-ч-черти! Такого языка ухлопали!..
Я испугался, что генерал увидел мое растерянное лицо, но он сапогом нащупал приступку на крыле и спрыгнул в снег.
— И ты, ч-черт, ловок, все над крышами до вокруг колоколов. Честно заработал — получай! — он достал из портфеля плоскую литровую бутылку, вложил за борт моего полушубка и уверенно зашагал к штабу.
Кто-то вытянулся, откозырял, генерал отмахнулся, и его каблуки прозвенели по железной лестнице на второй эпатаж, в штаб. Я подумал: все правильно, они по нашим, мы в них, и нечего слюни распускать.
Несколько солдат, подошедших оттащить самолет, смотрели восторженно то на небо, то на меня. Я был герой, ушел от «мессеров», а летчиков любили, и, чтобы я ни сострил, они б оценили и рассмеялись.
Похвала генерала, лихая посадка на короткой церковной площади, а главное, опьяняющий победный восторг вознесли, и я глумливо сострил, кивнув на парашют:
— Так-то, фриц! Прыгнул ты хорошо, но не за кольцо надо б парашютное дергать, а за я… Все равно больше не пригодятся.
Все рассмеялись, а я испугался, ибо сказанное было омерзительной пошлостью, так не похожей на меня. Кто я? Убили беззащитного, а я глумлюсь. Я зло натянул шлем и неожиданно для солдат рявкнул в улыбчивые лица:
— Прекратить смех! Двое на хвост, остальные на мотор толкать!
Самолет оттянули к красно-кирпичному купеческому дому. Там был штаб, а утепленный чердак, на который вела металлическая лестница, занимала контрразведка, начальником ее был мой пассажир — генерал. Рядом, в каретнике, разместился комендантский взвод. Я вошел в горячий дух сарая — дух овчины, махры, портянок и ружейного масла, и, пока я отряхивал снег с унтов, мне освободили место на снарядном ящике у малиново накаленной чугунки. Я был желанным гостем, героем дня, и за спиной то и дело слышалось: «…а наш вокруг колокольни, крыло аж за кресты… а энтот из пушки… по колоколам… ка-ак даст, аж искры, а наш уж вокруг цвинтаря…» Я попил чай из медной кружки, без интереса сыграл в «козла», настроение не приходило. Казалось, произойдет что-то значительное, и я пытался понять: что? И когда в двери в клубах пара стали появляться солдаты, улыбчивые, с кусками парашютного шелка в руках и мотками строп, я бросил кости и захотел повидать Фатеича, поговорить с ним, попить чаю и поиграть в шахматы. Благо, улетать мне вечером, а на часах сейчас три, но дневальный сказал, что подполковник Мордвинов уехал, скоро будет, и посоветовал поглядеть город. Дневальный был уроженец Брянщины, преподаватель истории, и рассказал мне, что город маленький, купеческий и богомольный, что в городе три десятка храмов и старая крепостная стена над рекой. Был здесь Лжедимитрий с Мариной Мнишек, когда шел на Москву, был и гетман Мазепа, и Иван Скоропадский.
Я внял его советам и пошел площадью. Собор сиял зеленью куполов, а две церквушки напротив плаксиво глядели из-под ржавых кровель осколками витражей. Я шел вдоль краснокирпичных сгоревших пакгаузов и дивился толщине их стен, постоял и у сгоревшей еще в 41-м танкетки, ржаво-черной под толстой шапкой снега. И опять потянулась улица с приземистыми домиками, с вычурными козырьками над парадными. Я потоптался на монастырской стене и оглядел ледяную равнину реки, омедненную низким солнцем. Нет, день поистине странный, многое произошло и, как подсказывало предчувствие, еще произойдет. Я побрел назад, желая встретиться с Фатеичем, и почему-то с беспокойством думал о нем.
Странная дружба связывала меня с Фатеичем, и ей дивились многие, а я гордился подполковником, с которым попросту был на «ты» и называл Фатеичем. По национальности он был мордвин, и фамилия у него была Мордвинов — Иван Фатеич.
Он был нелюдим, широкоскул, с длинным подбородком, который еще более удлинял дурашливо приоткрытый толстогубый рот. Длинные клещеватые руки были невероятной силы. Я приносил ему подковы, и он без труда разгибал их, приговаривая: «Подковы что? Шашку, шашку дай, Феликс, побаловаться!» «Господа золотопогонники врассыпную, Фелько, а мне дай только поиграться с шашечкой, только дай! Да чтоб она наведена была оселком и кожей. От погона до седла разваливал. Ууу…», — ревел добряк Фатеич. Кулак со свистом крестил воздух. Он неуклюже подпрыгивал в необыкновенно высоких сапогах с задранными носами, а я смеялся, когда он ловил очки и виновато моргал своими большими и добрыми глазами. Я подтрунивал над его нарядом — над бараньей душегрейкой, почему-то вывернутой мехом наружу, над суконными галифе, затертыми до блеска и отвисающими на полусогнутых коленях, меж которых на просвет образовался ромб.