— Губы твои в крови, — зашипела, запрыгала на негнущихся ногах старуха. — Мясо в пост жрешь, сыроед антихристов! — и швырнула пакет.
Феликс сунул его под мышку. Отплыли ворота, отплыли беззвучно шевелящие губами старухи, ушло реальное. Вторично пришла реальность недалеко от дома. Толчок под локоть насторожил. Какой-то ларек. Заплеванный тротуар с ящикотарой у бордюра.
Афишная тумба с тремя улыбчивыми Кио и булыжники теснились, подпирали один другого. Он поискал взглядом урну. Урны не было. У тумбы он будто нечаянно опустил пакет, но не сделал и трех шагов, как милицейский свисток остановил, возникла красная фуражка и серьезное лицо строго сказало:
— Мусор, гражданин, надо выбрасывать дома в мусоропровод.
И еще какие-то размазанные лица кивали и соглашались. Он заплатил рубль штрафа и осторожно понес пакет.
Уже дома он решил выкинуть его в мусоропровод. Но в почтовом ящике Феликса голубел конверт. Феликс почему-то уверовал, что письмо от Веры, и забыл обо всем. Не отводя взгляда от голубевшего в отверстиях конверта, он судорожно охлопал карманы, отыскал ключ и не мог попасть в скважину. Наконец голубой конверт был в руках, и волнение было так глубоко, что он прижал его к груди и пребывал с закрытыми глазами в высшей слезной радости, ясно улавливая запах Вериных духов. Сдвоенные удары сердца сотрясали его, воздуха не хватало, выступил пот, и Феликс схватился за холодное железо замка. Господи, молил он, сделай так, чтобы я не упал. Наконец он нашел в себе силы поднести письмо к глазам. Адрес на конверте был рукописный, но в углу синел казенный штамп с тремя заглавными — УВД.
Хорошо, что я весь день голоден, хорошо, что утром не нашлось и сухаря в шкафу, думал Феликс и, испытывая жуткую голодную ясность и пустоту вокруг, аккуратно положил конверт в задний карман джинсов, поднял с пола сумку и пакет и под разливистые телефонные трели с той стороны двери отпер замок и вошел в комнату. Он машинально поднял трубку, и в ухо истерично завопил Диамарчик:
— Сволочь! Фабрика союзного значения сгорела дотла. Уголовник! Кто спустил воду из пожарного бассейна? Кто позвонил в водоканал и сообщил, что лопнула магистральная труба и что вода заливает город, и водоканал отключил весь район. Кто? И пока…
Феликс безучастно бросил трубку, шмякнул пакет на кухонный стол, рядом с бутылью маринада, посозерцал красные, такие красивые помидорчики и зеленые огурчики, но раскупоривать не стал — подумал: хороши будут на поминках. Затем, стараясь заглушить голод, закурил, часто и глубоко затягиваясь и глотая горькую слюну. Со шкафа грустно глядел нарком. «Вот, — сказал он министру, — голод изгнан, хоть подташнивает и голова кружится, — этому ты научил меня там». Нет, больше не желаю, я не сяду, нет там больше Фатеича, бормотал Феликс, недвижимый в потертом кресле у окна. Я должен дописать главу. Это важно. Я должен вернуть деньги, я завещаю все свое имущество. Я даю себе три часа.
И опять его разум как бы раздвоился — все логичное, разумное и подтвержденное фактом говорило: «Вера ушла от тебя, Ада Юрьевна тоже, ты сядешь, и нет там больше Фатеича, да и никого больше нет. Жить незачем». «Знаю, что незачем!» А сокровенное, неподтвержденное и абсурдное грустно нашептывало иное: «А при чем факты? Вспомни, ты поверил Нудельману, и он ушел, верь и мне, главное поверь, и все будет иначе». — «А почему я должен поверить? Объясни, и я поверю». Но опять пришла мысль о смерти и, уже больше не оставляя его, наполнила опьяняющим восторгом, и распахнутый перед ним мир за окном он воспринимал наивно и удивительно красочно. Чуть уловимы, плыли запахи: тонкие, грустные, но обязательно тленные. Жухлая вершина акации перед балконом опять напомнила о маме, и никогда он не увидит белую гроздь.
Вниз по улице прошел трамвай, и звон стекол был удивительно музыкален, а железный ход был гулок и могуч и напоминал об отце. За станционными тополями давно опустилось солнце, а над сумеречным городом высоко-высоко, все еще освещенный, сиял самолетик, белобритвенно вспарывая голубое небо.
Ну, конечно, бритва, и именно Фатеича, именно его отточенный «Золинген», в шкафу лежит. Вспомнив о Фатеиче, он подумал и о Ванятке и перенесся мыслью на дикий берег к старикам. Да. Дом на берегу был его Меккой, он предал этот дом, он оставил стариков в самое тяжелое для них время и сбежал с женщиной. Теперь уже все равно, бормотал он, но надо дописать главу. Надо.
Он сел к столу, к своим пожелтевшим папкам, машинка, рокотнув, резиновой губой заглотила чистый лист, но перед глазами встала мама. Сумерки черной тушью слили кустарниковую чащобу, и вокруг мамы в этой черноте облачками белели розы. Мама, сегодня я приду к тебе. С тобой мне лучше, чем в этой жизни. Я долго искал свою женщину, она была рядом, но я был слеп, а ведь Вера единственная, истинная любовь моя. Он молил Бога, чтобы ничего не случилось с ней, и был счастлив, что она есть на этом свете и есть Павел, ее брат. Он вспомнил и о Натали, но она не оставила и следа, и ему не было ни стыдно, ни горько и лишь удивительно, что вспомнил о ней. Он вспомнил о Боге, и имя Бога сделало его серьезным и всецело овладело им. Я прожил без Тебя, Господи, без веры, без святости, но не оскорблял имени Твоего в минуту ярости и не низвергал Тебя даже в мысли. Я знал, Господи, что Ты есть, ведь иначе быть не может. Я понял, Господи, что вся людская жизнь в том и состоит, чтобы отрицать или возвышать Тебя, чтобы творить дела, угодные или неугодные Тебе, но умирать с именем Твоим. Я не виноват, Господи, что Ты не дал мне истинной веры, чтобы жил я с именем Твоим. А ты просил? Ты обращался? — спросил себя Феликс. Нет, но я искал ответ, и если бы нашел, то тогда, быть может… — Если истинно искал, то найдешь! Жди. — Нет сил! Фатеич опередит! И я иду к тебе. Я только допишу главу, надо поставить точку. — Не тебе судить, будет сказано. — Как же не судить, если решено? Феликс поднял голову, выходя из восторженного полусна. На лаковом столе — пепельница, горькие окурки, зеленая бутылка, телевизор, в бельмовом экране отражено безумное лицо в черном колпаке. И это я? И не было больше оранжевого кокона.
Было разбитое зеркало в тяжелой голове. И впервые он понял, что и предметы, и комната чужие, и сам он в этой комнате ненужный и чужой.
Перед взором встали лесная глухомань и старый, седомордый, мутноглазый, потерявший обоняние и слух изюбр. Обмякшие мышцы не держали вислых губ. Зубы желты и изъедены. Изюбр в чащобе отыскивал последнее логово. Над ним кружил ворон, по следу, принюхиваясь, шел волк.
Из пепельницы под абажур тек дымок, грустно глядела мама из-под черного домино, нарком на картине устало склонил голову и вот-вот сядет на тахту и стянет лаковый сапог.
Феликс раздавил окурок и выстучал первую строчку: ФЕЛИКС — ЗАГНАННЫЙ, ПОКРЫТЫЙ РУБЦАМИ И ШРАМАМИ, СЕДОМОРДЫЙ, МУТНОГЛАЗЫЙ ИЗЮБР В СВОЕМ ПОСЛЕДНЕМ ЛОГОВЕ.
Он выстучал эту фразу, уверовав, что она последняя, и непонятно почему добавил: Вера, прости за это. Ему до слез стало жалко свое дряблеющее тело. Мама, зачем? — спросил он. Да так со слезой над чистым листом он как бы упал в сон, в густой и черный.
Он очнулся от сна так же быстро, как и вошел в него. Был желтый свет, чужая комната. Феликс улыбался, разглядывая вещи, но не узнавая их. Лишь нарком был знаком. Он глядел обиженно, и Феликс рассмеялся ему в лицо: не бойся, не передумаю, сказано — сейчас. Затем нащупал письмо в кармане, распечатал и подумал, что завтра, вместо него, бледного и перепуганного, в своем кабинете капитан увидит нечто обмякшее и неподвижное, укрытое джинсовыми лохмотьями под ванной, полной красной воды. Он рассмеялся до слез и страстно пожелал, чтобы весь разлитый по миру восторг — голубой, воздушный и наркотический — вошел в его грудь, чтобы было головокружительно и легко. Ликуя, он поднес к глазам лист, и бормотал слова, не понимая их смысла: капитан, да вовсе и не капитан, а оказывается, подполковник приглашал куда-то на Кубань. Феликс забыл, что такое Кубань, что такое отпуск и для чего нужно пить синее вино. Он улавливал лишь великое добро, исходящее от белого листа, ликовал более и бормотал длинные фразы, как-то: «Презумпция невиновности», «Деньги внесены в государственный банк до начала следствия». Какого следствия? И за что деньги? Он мучительно соображал — много или мало — 2114 рублей.